|
Дорогой друг, мне очень жаль, что я вынужден много говорить о себе, говоря об Элиоте. Жаль, но что поделаешь: я здесь без книг и без бумаг; будьте снисходительны к страннику. Поэзия Элиота вошла в мою жизнь в 1932 году и остается в ней по сей день. Я очень многим ему обязан — не в последнюю очередь тем, что он указал мне пути постижения английской литературы и английского языка: бесценный дар для такого, как я, самоучки в этих предметах. Я помню то время — теперь мне кажется, что это было очень давно,— когда я открывал для себя, едва ли не на ощупь, Лондон — огромный морской порт; когда учился музыке английского языка, куда более изменчивой в сравнении со звуками нашей речи,— и поражался, ощущая терпкий вкус смерти в тумане, напряженное биение страха в жилах великого города. Я думал: в наших краях смерть — это внезапный выстрел, а здесь — медленно действующий яд. Меня терзала тоска, порожденная моей обостренной чувствительностью и той сдержанной и на поверку холодной вежливостью, которая меня тогда окружала; я еще не обзавелся в Англии друзьями и знал только уличную толпу да музеи. Прерафаэлиты в галерее Тейт наводили на меня скуку, и я не раз чуть не бегом бежал из дому, чтобы снова взглянуть на скульптуры Парфенона — особенно, не знаю почему, на статую, которую называют Илиссом,— или в Национальную галерею, к маленькому портрету работы Доменикоса Теотокопулоса: у меня была ни на чем не основанная, но навязчивая идея, что моделью ему послужил один критский лодочник. Накануне Рождества 1931 года я перебирал рождественские открытки в книжном магазине на Оксфорд-стрит. Тогда среди раскрашенных гравюр я впервые взял в руки стихи Элиота. Это была «Марина», из «Песен Ариэля»:
Что за моря, что за отмели, что за серые скалы и острова Что за вода лижет нос корабля И запах сосен…
С тех самых пор вплоть до 41-го года, когда однажды вечером в Кейптауне я прочел «Драй Селведжес», и до сего дня, когда я пишу тебе на этом высоком нагорье, окруженном голою степью, тот одинокий, медленно плывущий корабль запечатлен в моем сознании как одна из самых ярких примет поэзии Элиота. Пусть это не удивляет тебя: дело в том, что для многих из нас корабельные форштевни занимают то же место в детском иконостасе, что у других детей — рожица футбольного мяча или семейные фотографии. Разумеется, я воротился домой с «Мариной» и томиком стихов, одетым в фиолетовый переплет,— тем самым, что кончается «Полыми людьми», если память мне не изменяет. Эпиграф из Петрония «Сивилла, чего ты хочешь?» побудил меня прочесть «Бесплодную землю». Не думаю, что я много понял из этой поэмы: чтение ее предполагает обширные познания в английской литературе, которых тогда у меня не было. Но драматическая манера поэта возбудила во мне глубокий интерес. После дадаистского штурма и экспериментов сюрреализма, которые я наблюдал во Франции, после всех этих устрашающих копаний в себе и взрывов «эго», наэлектризовавших эпоху до состояния тропической атмосферы в начале сезона дождей, воскрешение драматической традиции, которое я увидел у Элиота, вело меня к более плодородным землям. Вероятно, покажется удивительным, что я говорю об этом применительно к такой поэме, как «Бесплодная земля», внушавшей скорее чувство жажды среди иссохших кактусов,— чувство, которое мы так хорошо знали в наши счастливые годы. Но разница в том, что, если во Франции это алчущее отчаяние выражалось в поисках столь же отчаянной поэтической техники, в Англии Элиот выразил его через человеческие характеры.
…Стетсон!
Стой, ты был на моем корабле при Милах! Мертвый, зарытый в твоем саду год назад, - Пророс ли он? Процветет ли он в этом году - Или, может, нежданный мороз поразил его ложе? И да будет Пес подальше оттуда, он друг человека И может когтями вырыть его из земли!
Ты, hypocrite lecteur! — mon semblable,— mоn frere![2]
Я давно не слышал ничего подобного, и слова «Иеронимо снова безумен» волновали меня задолго до того, как я прочел хоть один стих Томаса Кида[3]. Говоря проще: помимо средиземноморского лика «Марины», поэзия Элиота открывала мне нечто куда более важное, нечто, что не могло не тронуть грека: стихию трагедии.
Был у меня еще один старинный знакомец, из-за которого я чувствовал, что Элиот мне особенно близок. То был француз, которого я очень полюбил, когда приехал учиться в Париж, едва закончилась Первая мировая война: Жюль Лафорг. Когда я оглядываюсь назад теперь, после всего, что мы пережили, те годы кажутся мне чем-то вроде фильмов Чарли Чаплина. «Большая Берта» — детская игрушка в сравнении с блицкригом и всевозможными «фау»! Тогда еще можно было веселиться. Кто это сказал (Аполлинер или кто-то другой), когда немецкая тяжелая артиллерия впервые обстреляла Париж: «Ну-ну, Эйфелевой башне наступили на мозоль»? Тогда только начали увлекаться джазом. Я покупал орешки у уличного торговца, когда увидел, как в конце проспекта разорвался снаряд. Я приехал в Париж в июле, он был тогда абсолютно пуст,— а в ноябре, во время празднования перемирия, он был битком набит народом, яблоку негде было упасть. Моя комната была самым выстуженным жильем, в каком мне когда-либо доводилось обитать. Бродячий скрипач приходил каждый день и надрывал душу своей песенкой. По ночам на мосту Сен-Мишель старуха, продавщица фиалок, канючила: «Pourvosamours, 'sieursdames»[4]. Я читал Гомера и самые сумасбродные авангардистские журналы. Я был до крайности одинок и погружен в грезы. Тогда я и узнал Лафорга. Первой причиной, сблизившей меня с ним, была, видимо, моя ледяная студенческая келья. Хотел бы я иметь сейчас под руками его книгу, чтобы перечитать письмо, которое он написал сестре из подобного же обиталища — с улицы Сомерар, если не ошибаюсь. Этот юноша, умерший в 28 лет, был для меня братом, старшим десятью годами. Мне нравился его стиль. Я поражался, почему во Франции он не был известен и любим. Он был не в моде, Рембо и Лотреамон затмили его. И, однако, как он сам говорил, “c'etaitun' belle ame, commeonn'enfaitplusaujourd'hui”[5]. Я знал наизусть почти все его стихи. Сейчас, когда я пишу тебе, глядя из окна на безликий заснеженный горизонт, сотни его пейзажей встают между этим снегом и бумагой, которую я мараю.
Мне всегда казалось поистине странным и примечательным, что серьезные английские литераторы при первом знакомстве с трудом и недоумением воспринимали «Пруфрока». Француз вроде Алена Фурнье не удивился бы нисколько. В крайнем случае заметил бы, что юноша, которого когда-то представил ему Лафорг, постарел лет на десять, а то и на двадцать и потихоньку начал лысеть.
Я и сегодня благодарен безвестной продавщице книжного магазина за то, что она предложила мне именно те стихи, о которых я говорил, а не «Пепельную cреду». Если бы мое знакомство с Элиотом началось с этой поэмы, боюсь, для меня навсегда была бы потеряна первая искра сочувствия — Божий дар, столь важный в подобных случаях. Что поделаешь, у нас — народа, давшего миру великих Отцов Церкви, теперь нет мистиков. Мы очень преданы религиозному чувству и религиозным идеям, но нам свойственно даже самые абстрактные из них наделять своего рода «домашностью», чем-то таким, что христианин Запада счел бы идолопоклонством. К тому же мы очень консервативны — в этимологическом значении этого слова. Ни одна из наших традиций, будь то христианская или дохристианская, на самом деле не умерла. Часто, отправляясь в церковь в Страстную Пятницу, я не могу сказать точно, какого Бога погребают — Адониса или Христа. В климате или крови тут дело, не знаю. В глубине души я полагаю, что в оттенке света. Есть что-то в свете нашей страны, что делает нас такими, как мы есть. Мы в Греции как-то по-родственному близки с мирозданием. Это трудно выразить словами. Идея здесь с удивительной легкостью становится вещью. Можно сказать, что в паутине солнечных лучей она одевается плотью почти в физиологическом смысле. С другой стороны, иной раз нельзя точно понять, что за гора высится перед тобой,— камень это или жест. Слово, не ставшее плотью, есть нечто превосходящее наши возможности, и ужас в наших краях приобретает вид механической точности. Может быть, этим объясняются некоторые черты греческого характера, непонятные иностранцам,— и, возможно, тут есть некая связь со структурой древней трагедии. Но я отвлекся от нашей темы, извини. Я пытался хоть как-то объяснить, почему, несмотря на то что многие мои английские друзья, с которыми я многократно обсуждал «Пепельную среду», безмерно восхищаются этой поэмой и считают ее лучшим созданием Элиота, я воспринимаю такие стихи, как
Брела между лиловым и лиловым Брела между Оттенками зеленого…
скорее как раскраску гербового поля, чем как аутентичный образ. Я чувствую себя почти виноватым за то, что меня совсем не трогают стихи:
Если утраченное слово утрачено Если истраченное слово истрачено Если неуслышанное, несказанное…
«Квартеты» — куда более трудные стихи, если слово трудный вообще имеет смысл применительно к поэзии, но они устроены совершенно иначе. Поэтому я порой думаю, что к «Пепельной среде», вероятно, применимо то, что пишет сам Элиот о «Гамлете» Шекспира: трудно найти «объективный коррелят».
Но вероятнее всего, дело во мне самом. Ведь поэзия — не одно и то же для всех и каждого; по крайней мере, она не приносит один и тот же плод, а если и приносит — то разными средствами. Возьми, например, «Бесплодную землю». Я полагаю, что так или иначе, позитивно или негативно, опосредованно или непосредственно, «эмоция Бесплодной земли» — назовем ее так для краткости — пропитывает всю эстетику современной поэзии. Тот, о ком можно сказать, что он выразил эту эмоцию на греческом языке,— это старик, я чуть не сказал «Геронтион»[6], воплощающий колоссальную по глубине и объему аутентичную традицию. Но у него нет никаких реформаторских поползновений. Напротив: он явным образом испытывает отвращение к любым реформаторам. Он словно бы говорит нам: люди таковы, каковы есть, пусть идут, куда им положено, исправлять их — не мое дело. Это мифолог с потрясающим «чувством истории» (я имею в виду — в элиотовском смысле). Читая его, трудно сказать, не собирается ли сегодняшний юноша из александрийской скобяной лавки пойти вечером в притон, где развлекались подданные Птолемея Лафира, и не намерен ли любимец Антиоха Епифана[7] поговорить с царем о вторжении Роммеля. Он — я говорю о Кавафисе — жил на огромном кладбище, среди гробниц и эпитафий, и там со скорбью, с кроткой скорбью он бесконечно молил о воскрешении некоего юного тела — некоего Адониса,— отчуждаемого и унижаемого с течением лет все более и более продажной любовью. Можно сказать, что душа поэта, втайне от него самого, в отчаянии поит бальзамом мертвеца, не способного воскреснуть. Этот Старик не имеет понятия ни об огне Чистилища — к тому же в православии нет Чистилища,— ни об адском пламени. Он любит свои грехи и скорбит о том, что старческая немощь не позволяет ему грешить и дальше. Его единственное тщеславие — оставаться «греческим», «отличие, почетнее которого человечество не имеет», как он говорил. Рассказывают, что на последнем листке бумаги, который он держал в руках,— голоса у него уже не было[8],— он отметил точку, а вокруг нее нарисовал окружность: чтобы подчеркнуть эту точку. Он завершил свою жизнь, как и свои тщательно отделанные стихи, знаком препинания. Этот Грамматик иногда производит впечатление «мистика-безбожника»,— если только выражение госпожи Эмилии Тест[9] имеет какой-нибудь смысл.
Я привел в пример Кавафиса, потому что он может показать тебе — разумеется, весьма приблизительно и во многом упрощенно,— как соотносятся греческая поэзия и поэзия Элиота. Однако если можно сказать, что Кавафис написал (в своей манере и при условии внесения всех необходимых изменений) некую «Бесплодную землю», то есть обозначил то место, откуда нам так хочется выбраться,— он никогда не мог бы написать «Квартеты». Но как говорит мой друг Рекс Уорнер, Греция, эта маленькая страна, на самом деле состоит из множества Греций. Кавафис — только одна из них. Поэт, который мог бы (родись он на 150 лет позже) ближе всего подойти к «Квартетам»,— это Дионисиос Соломос. Он тоже, подобно Элиоту, исключительно чуткий исследователь Данте, одаренный изумительным «слуховым воображением». «II migliorfabbrodelparlarmaterno»[10] для нас всех — не столько, думаю, с точки зрения того, что ему удалось, сколько — того, что он пытался сделать. Есть какое-то потрясающее коварство судьбы в том, что новогреческая поэзия начинается с поэта, которого куда естественней вообразить современником Малларме, чем современником Байрона. Богатое наследство, которое он нам оставил,— это фрагменты незавершенных произведений и ужасные зияния. Это наследство, очерчивающее наши границы. Как бы то ни было, сегодняшний читатель со странным чувством видит в предисловии, которое написал ближайший друг поэта, сохранивший после его смерти все, что смог собрать, такие слова: «[Его искусство] — не что иное, как обреченная на провал беспредельно искренняя попытка растворить свою личность в абсолютной истине, воплощающая на деле речение Гераклита: Хотя разум общ, большинство людей живет так, как если бы у них был особенный рассудок»[11], и т. д. Эти слова, написанные в октябре 1859 года, несомненно, напомнят тебе, чт? говорит Элиот в эссе «Традиция и индивидуальный талант»: «Прогресс художника — это постоянное самопожертвование, постоянное уничтожение всего личного», как и изречение Гераклита, послужившее эпиграфом к «Квартетам».
*
Вот что я могу ответить на твой вопрос об отношении Элиота к греческой поэзии; боюсь, мой ответ не вполне удовлетворителен. О другом, о нынешнем, я не считаю себя вправе судить: в наших краях есть критики, утверждающие, что в тех немногих стихах, которые написал я, они различают влияние Элиота,— меня это не слишком удивляет, ибо я верю, что в искусстве нет партеногенеза. Всякий человек сделан из того, что он усвоил. Но именно потому, что усвоение поистине важно, так трудно говорить об этих таинственных процессах. Да, я попытался перевести на греческий язык «Бесплодную землю» и некоторые другие вещи Элиота. Полагаю, я занялся этим по двум причинам. Во-первых, это был единственный способ выразить то восхищение, которое они мне внушили; во-вторых, мне хотелось испытать возможности моего родного языка. Теперь, двенадцать лет спустя, мне кажется, что эта попытка была во многом неудачной и принесла больше пользы мне, чем читателю. Она, по крайней мере, заставила меня распахать значительный участок английской литературы. Я работал как студент по семь часов в день, на протяжении пяти или шести месяцев[12]. Помню, как я умаялся, разбираясь, относится ли слово «горящий», которым завершается «Огненная проповедь», к Августину или к Будде. Я и теперь не уверен, что в конце концов нашел ответ. Тем не менее я вспоминаю об этой работе с теплым чувством. То был последний раз, когда я мог, скажем так, беззаботно предаться какой-то работе, связанной с литературой. После началась неразбериха военного времени. Но и среди этого хаоса Элиот остался для меня, как и для многих, полагаю,— я думаю о столь безвременно ушедшем Сидни Кейесе — одним из уцелевших источников света в окутанном мраком мире:
— Тише,— сказал я душе,— жди без надежды, Ибо надеемся мы не на то, что нам следует; жди без любви, Ибо любим мы тоже не то, что нам следует; есть еще вера, Но вера, любовь и надежда всегда в ожидании. Жди без мысли, ведь ты не созрел для мысли: И тьма станет светом, а неподвижность ритмом.
Эти строки связаны в моей памяти с ревом первых Hurricanes в греческом небе. Друг-англичанин, одолживший мне книгу с этими стихами, был убит на нашей земле. Эти стихи обнажают, по-моему, силу и слабость тех, кто еще пытается смотреть независимо на положение человека.
Но ты не ждешь, что в этом письме я прокомментирую все творчество Элиота. Да я и не собираюсь этого делать. На мой вкус, и так уже написано слишком много комментариев, отвлекающих внимание читателя,— удивительно ли, что раздаются суждения вроде следующего, которое я слышал собственными ушами: «Элиот — плохой поэт, потому что он рассуждает о колоде Таро, не разбираясь в этом»? Разумеется, опыты Элиота довольно сложны; но зачем усложнять их еще больше? Так, утверждали, например, что «промотавшийся миллионер» из «Ист Коукер» — это Адам. Иные же настаивали, что это — Зевс Банкир Андре Жида. Пожалуйста, не требуйте от меня перевода: я предпочитаю видеть эти стихи так, как они были написаны. Поэт приходит к нам со своим опытом — а мы движемся к нему, как можем, с тем опытом, которым располагаем. И потому я хотел бы, если мне будет позволено, побудить читателя (я повторяю слова самого Элиота о Шекспире) радоваться поэзии Элиота изо всех сил, используя все способности, которые ему даны, чтобы наслаждаться поэзией, и все чувства, которые живут в его душе, пусть даже совершенно отличные от чувств Элиота. Попытайтесь следовать за неуклонным и упорным восхождением поэта к взысканию жизни — среди всей той падали, что его окружает; попробуйте идти тем путем, который начинается в саду «FigliachePiange»[13] и завершается розой из «Литтл Гиддинг». Я не стремлюсь упростить то, что не поддается упрощению, но порой я думаю — может быть, потому, что и сам изрядно поплутал, стараясь выяснить значение деталей в поэзии Элиота,— я думаю, что это невозможно сделать, не нанеся серьезного ущерба самой поэзии. Я также думаю, что, когда мы истощим свой запас абстрактных рассуждений, выясняя, к примеру, смысл «выкупа времени»,— стоит задаться вопросом, не подойдем ли мы ближе к пониманию этого смысла, если обратимся к опыту, который приобрели в те мгновения, когда нас как громом поражала любовь:
Есть часы, когда кажется, что нет ни прошлого, ни будущего Лишь настоящее — луч света Когда ты хочешь сгореть. Когда ты протягиваешь руку К пламени.
Я хотел бы попросить читателя: попробуйте послушать «Квартеты» Элиота точно так же, как вы слушаете в концерте Canzonadiringraziamento[14],— и понаблюдать, не ощутите ли вы и там, как возвращается к жизни израненное тело. Разумеется, здесь потребовалось бы множество уточнений — но оставим это. Во всяком случае, Элиот более, чем кто-либо иной, действительно воплотил мечту старины Малларме: «Reprendrealamusiquelebiendelapoesie»[15] (не уверен, что правильно цитирую),— мечту, которая со времен седого символизма породила столько ложных шагов, иллюзий и заблуждений.
Но я хочу добавить еще вот что: не следует забывать, что помимо великих заслуг перед поэзией Элиот имеет авторитет человека, честного перед своим искусством, перед самим собой и перед другими людьми. И это немало, особенно если подумать, что в наши дни нет недостатка в поэтах, употребляющих слова «истина» и «свобода» с тем же безразличием, с каким говорят незнакомцу: «Очень рад с вами познакомиться». Мы уже давно вступили в эпоху механизированного идиотизма, механизированной фальши и механизированного саморазрушения. Кое-каких плодов этих современных изобретений вкусили и мы в Греции — и платим за это «слезами и кровью нашей», как говаривали вы в военные годы. Здесь я умолкаю; я сказал бы немало горьких слов, но сейчас не время для них, хотя
Что выткано в советах принцев - Выткано в наших жилах и в наших душах Выткано точно основа из живых червей…
Вернемся к нашему разговору. В те стародавние времена, когда я впервые прочел «Марину», мне не давала покоя одна фраза Сан Хуана де ла Крус — короткая фраза, которая, по-моему, проливает больше света на тайны рождения поэзии, чем целые тома ученых диссертаций. Вот она: «Тот, кто стремится постигнуть тонкости искусства, обречен двигаться вперед во мраке, ибо его начальные познания ему не в помощь, и если он не оставит их позади, то уже никогда не сможет от них отрешиться». Эта фраза, по-моему, лучше всего описывает, как двигался вперед Элиот. Не только потому, что Элиот продвигался именно так, взыскуя самых совершенных тайн мастерства, но и потому, что ему очень подходит настрой смиренной и тихой муки, исходящий от этой фразы. Разве не поразительно, что во времена наглости столь значительный поэт был поэтом смирения? «Смиренье бесконечно…»
Под конец я скажу тебе еще кое-что. Однажды весенним вечером, бродя по улочкам Челси, я вошел в пустую церковь — названия ее я не помню,— спасаясь от внезапно налетевшей грозы. Сквозь цветные оконные стекла мне было видно, как борется с дождем и ветром растрепанное дерево. Вдруг без всякого предупреждения заиграл орган, сопровождая одинокий женский голос, и через несколько мгновений все стихло. Я огляделся: никого. Только раскрашенный саркофаг лорда Дакра с окаменевшими фигурами на крышке — мужской и женской — и герб с девизом: «Pourbiendesirer»[16]. То ли пустая церковь, «жилище одного лишь ветра», то ли умолкшая песня привели мне на ум Элиота: я подумал, что его любят потому, что «ilabiendesire»[17].
Твой Георгос Сеферис
Анкара, 15 апреля 1948 года
[1] © Ирина Ковалева, Перевод, 2005
Это эссе было написано Сеферисом для сборника, посвященного 60-летию Элиота: T. S. Eliot. A Symposium, compiled by Richard March and Tambimuttu. PL 1948. (Здесь и далее прим. перев.)
[2] Лицемерный читатель! – мой двойник,— мой брат! (франц.). Здесь и далее стихи Элиота цитируются в переводе А. Сергеева.
[3] Томас Кид (1558-1594) – английский драматург, автор трагедии «Испанская трагедия, или Иеронимо обезумел вновь».
[4] «Для ваших возлюбленных, дамы и господа» (франц.).
[5] «Это была прекрасная душа, каких сегодня уже не делают» (франц.)
[6] Игра слов: по-гречески название стихов Элиота значит «старикашка».
[7] Имеются в виду персонажи стихотворений Кавафиса «Дни 1909, 1910 и 1911 годов», «Слово к антиоху Епифану» и др.
[8] У Кавафиса был рак горла; ему сделали трахеотомию, после чего он потерял голос и вынужден был писать то, что хотел сказать.
[9] «Письмо госпожи Эмилии Тест» (1924) входит в цикл знаменитых прозаических сочинений Поля Валери, объединенных вымышленным персонажем – господином Тестом, имеющим, однако, черты сходства с автором; современники Валери воспринимали господина Теста и его автора как одно целое.
[10] «Получше был ковач родного слова» (Данте, «Чистилище», XXVI, 117, пер. М. Лозинского): у Данте так поэт Гвидо Гвиницелли называет провансальского трубадура Арнаута Даниеля; так же Элиот называл Эзру Паунда.
[11] Перев. А. Лебедева.
[12] Это было в 1935–36 годах: так вышло, что тогда власти ко мне не благоволили. (Прим. Сефериса.)
[13] «LafigliaChePiange» — стихотворение Элиота из книги «Пруфрок».
[14] 3-ячасть «Quarter in A Minor», Ор. 132 ЛюдвигаванБетховена.
[15] Забрать у музыки добро поэзии (франц.). (Неточная цитата из эссе С. Малларме «Кризис стиха».)
[16] Здесь: «За силу желаний» (франц.).
[17] «Он желал сильно» (франц.). Источник: журнал «Иностранная литература» (№ 6, 2005). |