Приветствуем вас в клубе любителей качественной серьезной литературы. Мы собираем информацию по Нобелевским лауреатам, обсуждаем достойных писателей, следим за новинками, пишем рецензии и отзывы.

И. Бонфуа. Под октябрьским солнце. Эссе [ИЛ, №7, 1996]

Параметры статьи

Относится к лауреату: 

Читаю долгожданные французские переводы этих чудесных стихов и, на секунду мысленно оторвавшись от них, переношусь в Лондон — воплощенное море в его неустанном движении. Бывая там еще недавно, я всегда радовался, потому что знал: рядом с Марбл Арч есть милый и тихий дом, где я снова увижу Йоргоса и Маро Сеферис. Обычно я добирался туда пешком, на закате, словно пытаясь собрать те сизые, а часто еще и холодные, непогожие дали в одно и принести их в дар солнцу, которое во что бы то ни стало вот-вот проглянет сквозь расступившийся городской вид, поравнявшись с водой. В чуть освещенных комнатах, но от этого их полумрака какой-то по-особому здешний, до предела напряженный, вопреки еще туманящим лицо заботам дня упорно сосредоточенный на единственной мысли Йоргос Сеферис — говорю это не для похвалы, а всего лишь в попытке через игру аналогий, привязывающих нас к вещам, точней очертить душу — был для меня такой чистейшей уместностью, до того безошибочным звуком в дисгармонии будней, что его бы с лихвой хватило, чтобы свет бытия, даже исчезнув за нашим горизонтом, никогда не смеркался.

Большой поэт равен себе во всем. Нигде так, как в доме у Сефериса, я не чувствовал желания просто быть, быть рядом, чтобы по доверительному разговору воочию убедиться: достаточно единственного образца верности — и даже, может быть, неважно чему, — чтобы риф, пена, звезда перестали служить обессмысленной декорацией смерти. И опять-таки, лишь из рук Сефериса я как высочайшую честь принимал простое право оставаться собой, полную свободу от опаски и устава, которыми отягощен обычно наш путь.

Но как ни действовало на меня его присутствие, догадывался, что Йоргос Сеферис и сам чего-то ждет, что и его снедает какое-то сомнение, что он подавлен другим, куда более глубоким и тяжким изгнанничеством, чем необходимость жить в другой стране и другое ремесло. Да, ясностью в вопросах повседневной морали, уравновешенной мудростью, проницательной оценкой событий и людей он — человек солнечной природы. Но есть в нем и что-то охряное, пустынное. Иногда своим внезапным молчанием он наводил на мысль о согнутой под темным бременем фигуре, чей силуэт видишь по ночам на изрытой поверхности Луны. Чтобы яснее представить Сефериса, я вспоминал о средневековых книгах, изображавших распятого Спасителя между Солнцем и Луной, словно растворяя его страдание человека в доверии космическим стихиям, и мысленно воссоединял оба эти начала — дневное и ночное — в своеобразном знаке стойкости и переходности разом. Но этот двойственный знак — не простая причуда ума, он существует въяве: это октябрьское солнце, каким его знает Средиземноморье и помнит Сеферис. Когда два года назад я увидел поэта в его новом афинском доме, на террасе и как раз в октябре, он как бы сливался с этим солнцем в одно, вместе с тем приоткрыва неравнодушному взгляду, что свет несет в себе и нашу прозрачность, и неизбежную черноту. Тогда я вдруг почувствовал, до чего она близка современности, эта пора плодов, которые сама же скоро сорвет. Есть в году такие дни, дни между зрелостью и смертью, когда жизнь разом раскрывается во всем великолепии и обреченности. Она ставит тебя перед противоречием, но и перед образцом, подсказывая, как дать этому образцу развернуться в сердце. Я всегда любил его, это октябрьское солнце, здесь и там, на любом берегу. Позже, чита стихи Сефериса, я почувствовал его опять — увиденное мыслью поэта, прирученное его словом.

В самом деле, чтобы как-то описать эти стихи, нужно, по-моему, целиком сосредоточиться на том напряжении, которое их поддерживает и расшатывает, подтачивает и обновляет, на их глубоко затаенном и до боли ощутимом противоречии между присутствием и отсутствием, полнотой и опустошенностью. Я еще раз беру в руки нынешнюю книгу, и передо мной опять все подробности, все чувства, все знаки того, что каждый из нас счел бы подлинной жизнью. Я узнаю солнце и побережье Греции с их способностью переполнять чувства и если не вносить в сердце мир, то, по крайней мере, своей неукоснительной очевидностью оставлять далеко позади беспокойные домогательства разума. Только в неисчерпаемой игре тени и света лодка достигает причала. Только подлинным радушием подлинного местожительства остается в памяти дом твоего детства, и «дивные имена» Греции, лишенные на этих страницах всяческой живописности, сливаются с производными от мирры и лимона в небывалые — то ли язык, то ли музыка — фразы, где блаженный зной летнего дня на суше обретает мир и покой у воды, переходящей в ночь. Но всегда, всегда эта полнота воплощенности распахивает свои листья и плоды не здесь, а вдали. Да, она с нами, ведь единственная настояща отдаленность — это неведение, горечь, а подобные изъяны духа Сеферису чужды. Но и во всей физической ощутимости, в самой своей сердцевине — так в гуще какого-нибудь города, среди сияния и гула вдруг на секунду почудится что-то иное, сумерки блеска, может быть, ина заря — радость этой полноты для нас недостижима. Стихи Йоргоса Сефериса написаны подлинными красками, но скрадены туманом. Корабли в них светятся, как на полотнах Лоррена, но всегда отплывают, и ждать их назад напрасно. И даже если они порой возвращаются, то это лишь краткая стоянка, и родной порт не в силах и на минуту продлить сон, мревший над ними в открытом море. Стихи Сефериса гудят от присутствия людей, созданий откровенных и страстных, но еще ближе в них статуи, образы умерших, которые с высоты своих утраченных тайн не оставляют живых в покое: ловящие каждый день люди у Сефериса изглоданы прошлым — не зря здесь царит всеразъедающа соль, — и, лишенным судьбы и голоса, им нечего дать друг другу.

Это все те же эгейские, ионические просторы, место деяний между морем и небом. Но теперь они дышат неудовлетворенностью кругосветного плавания от пристани к пристани, от мифа к мифу, как будто древняя дорога труда и взаимообмена, вдруг обернувшись всего лишь криптограммой развязки, с неизбежностью сведена к валу, раз за разом подрывающему очевидность в глазах сна, под которым опять разверзается черная яма. А еще, и повсюду, здесь присутствует голос самой засухи, камень. И цистерна — излюбленный образ Сефериса, где избыток и недостача кивают друг на друга, — во всем своем таинстве вместилища жизни предстает задремавшей поверхностью воды, созданной скорее для притягивания взгляда, чем для утоления жажды. Сколько разрозненных сокровищ сходится в этой «гулкой» цистерне, связавшей находки Валери с правдой Греции: она и сама никак не успокоится, видя, до чего мало свежести ей досталось от времени, проклятого точно так же копиться за каплей капля, она и сама хотела бы собрать в одно минуты счастья, пусть даже заплатив за них мигом памяти, ношей сожаления. Но разве эта вода — не наше подсознание, и разве ее недосягаемые клады, ее нездешние дали не пытаются на свой лад тоже отрезать нас этими беззвучными муаровыми разводами от нас самих?

Дорогой Йоргос Сеферис, такой чуткий к самому тяжелому — самому подлинному — в каждом из нас! Что означает то «несбыточное», о котором снова и снова говорят ваши неусыпные стихи, в какой последней непримиренности черпают они свое несчастье? Конечно — и прежде всего — в родной истории. Нетрудно узнать в ключевых для вашей жизни поворотах как будто нарочно сложившиеся обрывки драмы о распаде реальности. Не могло пройти без следа ни то лето, проведенное ребенком в Клазоменах, среди рыбаков и винограда, ни жизнь в Смирне, огромном порту, где Европа и Азия, вневременное и календарное, ритуал и рынок перемешивались, обогащая зачарованный ум, ни — позднее — всенародный исход в крови и слезах, навсегда разлучивший со счастливой родиной.

Все дорогое стерли тем летом
Новенькие дома,
Рухнувшие потом под осенним вихрем, —

писал Сеферис. Конечно, это лишь образ. Но образ тем более важный, что новая — та же и другая — родина, Аттика с ее чересчур настоятельным прошлым и чересчур отягощенным абсурдностями и драмами настоящим могла предложить новоприбывшему юноше только одно: тогдашнюю свою печаль, «муку» — как в один голос говорили все — оставаться греком. Да еще войну. Да еще ту или иную разновидность изгнанья. И Йоргос Сеферис отдал немалую часть жизни тому, чтобы оставаться греком — служить Греции — за пределами страны. Он сам был тем отрезанным от родной гавани скитальцем, которого не раз поминал в стихах.

Но в конце концов не в этом дело. Самые трагические обстоятельства не войдут в стихи, покуда умудренный разум не превратит их из прихоти случая в знак предельности человеческого существования. И судьба грека становится всеобъемлющей мукой лишь для того, кто найдет в себе силы разделить боль каждого из живущих. Как бы там ни было, стихи Йоргоса Сефериса принадлежат Греции, связаны с образами и историей Греции только потому, что говорят о любом из нас. И вот что, по-моему, его слова могут сказать. Прежде всего в этой безупречной природе и бесстрашной архаике с бесчисленными храмами, с невозмутимой гармонией тел всегда чувствовалось обещание жизни среди богов, в ладу с бытием и своей сутью — жизни, способной быть собой благодаря простым мифам, где Единое связывает разрозненное «вечностью оливы». Конечно, эта незапятнанная явь всегда была наваждением новейшей греческой мысли. Но теперь она доживает свое на правах красноречивых и никчемных руин. И когда Сеферис отправилс в Пелопоннес на поиски всеми забытого Асинского царя, чья погребальна маска звучит на свету, как пустой кувшин — «звучит, как морска вода под веслом», — заветное место оказалось таким же пустым, и герой золотого века сумел явиться лишь в сумрачном виде затаившегос нетопыря.

Так ценой этой вечно соблазняющей нас воплощенности стал даже не образ конкретного человека, а человеческий облик вообще. Так единство древних мифов, где человеческую жизнь — саму суть этого общества — воссоздавал и поддерживал обряд, распалось, а каждое отдельное сознание стало вдруг мерой собственного одиночества, собственного небытия и наполнилось тревогой. «Мы погибли!» — кричат уже собранные в «Антологии» надгробные надписи. Одержимая своей смертностью, личность является в мир, чтобы тут же вручить себ Христу, который утвердил на этой непрочности само бытие, чем и вернул человеку надежду, но уже ценой веры в простые блага мира. Отныне и навсегда в этом эллинистическом пространстве, где апостола Иоанна на Патмосе поражает страх, где апостол Павел тоже являетс в Афины с других берегов, в этой истории-символе, который получит потом имя Византии, душа станет вечно разрываться между привязанностью к себе и любовью к миру. Будет решаться — и не решится. Ее простота навсегда переполнит ее ужасом — под взглядом бесплотного Бога мы, как матросы «Господина Стратиса Моряка», и вправду принадлежим уже не этим дивным берегам, а «открытому морю». Морю в его одиноком исступлении, ведь между нами и абсолютом нет теперь ничего. Таково нагруженное бесконечным смыслом скитальчество современной Греции. И Сеферис, грек между Дионисом и Христом, обогащает этот смысл последними сокровищами языка, вопрошая его с удесятеренной интуицией расколотого удела.

Он — говорю это сегодня с полной убежденностью — сам хотел этого раскола, выбрав изгнание за его сокровенный смысл и уже с первых лет полюбив Лондон за то, что этот город — я всякий раз вижу его при мысли о Сеферисе и глазами Сефериса — это гигантский водоем, где умноженные тысячами гаснущих в пене отражений схлестываютс вся необработанность мира и вся безымянность человечества. Сегодня, я убежден, необходимо идти как можно дальше — в самые окраинные города, в пропитанные заводской гарью предместья, в случайные, в трижды случайные гостиничные номера, чтобы — да, на пределе риска, да, в такой дали от когда-то сошедшихся в Греции и перезабытых теперь начал — исполнить смысл нашего разорванного существования. И, может быть, возвратиться. Вероятно, и вправду есть еще один, заветный порог, за которым — не открытая чувствам красота, а смерть. Я имею в виду все что угодно, любую мелочь, лишь бы в ней сумели полюбить именно ее и ради нее самой во всей ее физической неповторимости, всмотрелись в нее глазами человека, который, как мы все, наверняка обречен, и во имя того абсолюта, перед которым он, как все мы, скоротечен. Я имею в виду новое завоевание в одиночку той реальности, которая не распахнется перед слепым порывом расточительства, а сосредоточится в ревностном бдении страсти. Новый взгляд и новую любовь. И конечно же, новый опыт, если чуда не произойдет, новое возведение этажа за этажом на пути к этому свету, в умудренности, покоящейся на несбыточном, чья несбыточность — благо. Именно в этом октябрьском свете поэзии, которая уже не формула, а поступок, не благо, а жажда, Сеферис и нашел свой подлинный масштаб. Дл меня лучшее тому свидетельство — его голос, когда он сам, и замечательно, читает свои стихи вслух: глухой, уходящий в глубину, ровный голос; голос, стирающий предмет, чтобы высвободить явь; голос без единой собственнической нотки, как странствие от острова к острову, как григорианский напев.

С искренним чувством и сердечным уважением я приветствую Йоргоса Сефериса в этот счастливый день, когда его стихи, как их ни приглушает разность наших языков, приходят к французскому читателю отдельной книгой. Сумеет ли слишком напористый, слишком нетерпеливый читатель расслышать издалека этот голос? Он ведь такой чистоты. Сумеет ли вместе с поэтом нынешнего дня повернутьс лицом к стране, на которую тот указывает? Ведь в сравнении с реальными островами этот скрыт от нас так глубоко. Но он, несомненно, из тех, которые при первом проблеске дня сквозь пену моря сумеют, если приведется, заполнить собой бесконечный горизонт.

1963