Приветствуем вас в клубе любителей качественной серьезной литературы. Мы собираем информацию по Нобелевским лауреатам, обсуждаем достойных писателей, следим за новинками, пишем рецензии и отзывы.

А. Зверев. Быть человечным, только и всего. Послесловие к «Герцогу» Сола Беллоу [«Панорама», 1992]

Параметры статьи

Относится к лауреату: 

Это первая книга Сола Беллоу, которая выходит на русском языке — раньше были только журнальные публикации, да и они появились лишь в самое последнее время. Не странно ли? Ведь повесть «Человек без опор», с которой Беллоу начинал, опубликована без малого полвека назад, в 1944 году. И в самой Америке, и вообще на Западе, он давно уже признанный мэтр, современный классик. О нем написано намного больше, чем написал он сам. Мимо его романов,— чаще восхищаясь, реже оспаривая,— не прошел ни один серьезный исследователь современной прозы. Россия оставалась, кажется, последней из цивилизованных стран, где о Беллоу знали разве что понаслышке.

Тут есть свой жестокий парадокс, учитывая, сколь многое значит Россия для американского прозаика. Даже в его имени чуткий слух распознает что-то русское — это не случайность, как не случайно и обилие российских реминисценций на десятках страниц Беллоу, хотя бы наудачу взятых. Корни Беллоу на самом деле уходят в нашу почву. Родители его эмигрировали в Канаду из Петербурга незадолго до первой мировой войны. Беллоу, родившийся в 1915 году, на всю жизнь запомнил атмосферу в их монреальском, затем чикагском доме — она была насыщена отзвуками мира, опоэтизированного Шоломом Алейхемом, отзвуками Петербурга, вообще России, как ее воспринимало еврейское сознание: со всей свойственной ему отчужденностью и травмирован-ностью, которая, однако, не заглушала чувства собственной причастности к судьбам этой земли.

Талант Беллоу был вышколен, а может быть, даже пробужден русской литературой, которой он страстно увлекался с юности, сохранив любовь к ней на всю жизнь. Когда на страницах «Герцога» (опубликованного в 1964 г.) со знанием дела дискутируют о Соловьеве, Розанове, Бердяеве, удивить это может только людей, о Беллоу ничего не знающих. Возвращаясь в интервью к воспоминаниям детства и юности, Беллоу всякий раз подчеркивает, какое неизгладимое впечатление произвел на него рано прочитанный Достоевский, и сколько мыслей пробудило у него знакомство с Л. Толстым, и как долго бился он над тайной магии Чехова. Были, разумеется, и серьезные американские влияния, главным образом Генри Джеймса, однако русские все же перевешивали. Давних поклонников Беллоу нисколько не озадачивает, что в одном его романе героиня каждый год берет из библиотеки «Евгения Онегина» и «Анну Каренину», герой другого уподобляет себя Обломову, а в третьем персонажи спорят о западничестве и славянофильстве, ссылаясь на суждение Тургенева.

Во всех этих случаях русское воздействие выступает с наглядностью, однако куда существеннее внешне не обозначенный диалог Беллоу с миром нашей классики, который в его книгах определяет многое, если не главное,— характер основных коллизий, круг наиболее устойчивых художественных идей.

Среди современных западных художников Беллоу выделяется прежде всего своим пониманием человека. В его Нобелевской лекции 1976 года сказано, что долг писателя — рассказать, «как личность, столкнувшись с дегуманизацией, отстаивает возможность владеть собственной душой». Вероятно, другие определили бы назначение литературы иначе. Но вряд ли кто-нибудь точнее скажет о смысле и пафосе творчества самого Беллоу.

В нынешнюю эпоху всяческих клише, во времена перепроизводства теорий, предлагающих достаточно плоские объяснения всем людским помыслам и поступкам, способность Беллоу постигать истинную сложность личности поразительна. Для него человек — тот, по слову Фета, огонь, «что просиял над целым мирозданьем», воистину универсум, вмещающий в себя бесконечное богатство самых разнородных возможностей. Чаще всего в Беллоу видят романиста, который очень достоверно воссоздал феномен отчуждения, распространяющего свою власть даже на сокровенные сферы бытия. В том, что этот феномен более чем реален, герой Беллоу и вправду убеждается на каждом шагу. Из горького опыта он знает, что человеку дано распоряжаться собой лишь до жестко обозначенного предела. Что, по существу, он только пленник условий, среды, социальных установлений — словом, порядка вещей, который не им создан, но подчинил его себе едва ли не всецело.
Однако признать такое положение естественным герой Беллоу отказывается. Не принимает его как норму. Такого ему не дано в силу душевной природы.

Эта природа очень своеобразна: вовсе не бунтарь, готовый, как Иван Карамазов, почтительнейше вернуть Господу купленный страданием билет в Царство Божие (убедившись в кричащем несовершенстве мира) и уж никак не «посторонний» из знаменитой одноименной повести Альбера Камю, где отчужденность от всего обыденного возведена в абсолют. Персонаж Беллоу, напротив, слишком привязан к повседневному, земному, сколь оно ни уродливо. Для карамазовских жестов у него никогда не хватит решимости, да, пожалуй, нет и предрасположенности к ним.

Но, увязая в бесцветных буднях, он выказывает если не умение, то хотя бы желание внутренне от них обособиться, выверять собственную жизнь по ориентирам, мало или ничего общего не имеющим с общепринятыми. Это далеко не всегда ему удается, он бывает и немощен, и жалок, в нем есть нечто комичное до нелепости. Оттого подлинная стихия прозы Беллоу — юмор: философский, а случается, и бурлескный, почти как в анекдоте или фарсе.

Вот и о «Герцоге», комментируя замысел, Беллоу говорил: «Принужденный выбирать между сетованиями и смехом, я выбираю смех, потому что в нем преобладают энергия, мудрость и мужество».

Ключевое слово здесь — «мужество»: для Беллоу личность существует лишь настолько, насколько она сумела сберечь волю к нравственному противостоянию. Какие бы причудливые формы ни принимал едва ли не инстинктивный у его героя порыв к духовному освобождению, к очищению, важны не формы, в конечном счете, даже не результат — важно само усилие. И вот оно, это усилие, неизменно составляет основной сюжет повествования Беллоу, как бы ни менялись тональность и стилистический регистр.

В его романах, со слов самого автора, предстает «распад личности, которая сама по себе и достойна, и гуманна», однако распад никогда не достигает у Беллоу окончательных стадий. И в этой упрямой тяге героя к самоосуществлению, в наивном, но неискоренимом стремлении к добру, в способности преодолевать ситуации, которые у другого писателя выглядели бы безнадежными, вызывая ощущение абсурда всего происходящего,— в этом отказе от мизантропических «сожалений» близость американского прозаика русской классической традиции всего ощутимее.

Он словно суммирует ее опыт, формулируя устами одного из героев тезис, которому верен по сей день: «Незачем становиться больше, чем человеком, и нельзя стать ничем меньшим — надо быть человечным, только и всего».

Отчего же таким трудным оказался путь к нам этого писателя, быть может, наиболее «русского» из всех современных западных романистов?

Ответ как будто напрашивается, но в действительности не так очевиден. Понятно, что сам материал, обычный для него, как для большинства американских прозаиков еврейского происхождения, не облегчал путь Беллоу к нашим читателям. Существовала логика неафишируемых ограничений вполне в духе Оруэлла: «Все животные равны. Но некоторые животные более равны, чем другие». В переложении с оруэлловского новояза в нашей ситуации это означало, что в СССР национальных проблем как бы не существует, тем паче еврейских.

Помимо очевидных были и неявные причины, и главная из них — сам дух произведений Беллоу, в которых личность мыслит свою истинную жизнь только вне рамок ценностной ориентации, принятой большинством. Совершенно естественная в плюралистическом обществе, у нас в то время эта позиция, конечно, должна была вызывать недоверие и опасение.

Ведь в наших условиях обезличенность, единомыслие считались гражданской и, более того, психической нормой. А у Беллоу герой, по сути, не ищет ничего иного, кроме духовного согласия с самим собой, и эти поиски вынуждают его снова и снова оказываться где-то далеко в стороне от принятых моделей социального поведения, заставляя, даже если он сам того страшится, ступать на опасные тропы нонконформизма.

Вот это и не устраивало в книгах Беллоу ревнителей идеологической целомудренности. Нам ведь в недавние годы никак не рекомендовалась «восприимчивость ко всем тревогам». Не положено было замечать, что «вокруг все день за днем рушится и приходит в упадок». Не допускалось, чтобы «в своей частной жизни мы постоянно испытывали беспокойство и мучились общественными вопросами». Меж тем в Нобелевской лекции Беллоу опредяляет такое состояние как типичное для современного человека, пока он не омертвел душой. И о своем творчестве говорит, что оно утратило бы смысл, если бы не отзывались в нем тревоги, которыми заполнилась действительность XX века.

Она мрачна: «атмосфера распада», «зрелище разрухи» — Нобелевская лекция пестрит такими определениями. Но и эта реальность оставляет человеку шанс «владеть собственной душой». А если шанс упущен, оправданием неудачи для Беллоу не могут стать ссылки на «жестокие обстоятельства» или на самые аргументированные теории, которыми доказывается, что личность беспомощна во враждебном ей хаотичном и абсурдном мире.
Оттого в героях Беллоу есть нечто ассоциируемое для писателя с понятиями гуманности и неэгоистичности. Со способностью сопротивляться давлению реальности, которая, разрушая личность, ослабляет ее связи на «планете людей» и создает обильную почву для скепсиса, подкрашенного нигилизмом. С умением жертвовать многим во имя ценностей, без которых человеческая жизнь лишается содержательности и стержня.

Для многих Беллоу в этом смысле старомоден — тезис, бесконечно повторяемый в статьях о нем, написанных приверженцами более современных взглядов: экзистенциалистских или тех, которые исповедуют французские «новые романисты».

Через увлечение экзистенциализмом в молодости прошел сам Беллоу. В ранних его книгах — «Человек без опор», «Жертва» (1947) — центральной категорией становится свобода и осмыслена эта категория так, как осмысляли ее Сартр, Камю, а задолго до них — Достоевский. Свобода оказывается недостижимой, поскольку, цитируя Великого Инквизитора из «Братьев Карамазовых», «нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться». Вслед Достоевскому Беллоу видит проблему не в обретении свободы. Проблема в том, чтобы научиться свободу выносить.

Такая интерпретация свободы сохранится во всех его наиболее значительных романах, включая «Герцога», напечатанного в 1964 году. Но экзистенциалистом в точном значении слова Беллоу не стал. И более того, разошелся с Камю, самым ему близким из всех писателей такой ориентации, не по частностям, но по существу. Экзистенциализм не удовлетворял Беллоу своими претензиями исчерпывающе объяснить феномен человека, игнорируя его непре-дугадуемость, которой противопоставлялся набор формул, будто бы способных ответить на все вопросы бытия. На взгляд Беллоу, такая жесткость суждений о человеческом уделе решительно не согласуется с реальной ситуацией личности в сегодняшнем мире — ситуацией трагической, но не однозначной.

Оттого Беллоу так непримирим ко всякой схематизации в философии, литературе, вообще в интеллектуальных дискуссиях. «Создавать роман во имя теорий, доказывающих, что наша эпоха покончила с апофеозом личности,— нонсенс. Нельзя, чтобы нами управлял голый интеллект. А уж особенно скверно, когда он начинает управлять искусством». Это было сказано в Нобелевской речи — к удивлению слушателей, не привыкших, чтобы на таких церемониях звучали полемические выпады. И адресовалось адептам модной школы, которая назвала «обветшалым реквизитом» все то, что составляет человеческое содержание в литературе,— богатство характеров, нравственный пафос, органику и емкость картин жизни. Велением времени она объявила «объективность» — ту, которая, по слову выдающегося нашего философа Г. Федотова, становится «окончательным преодолением психологизма, то есть человека. Человеческий мир изгоняется из музыки, как давно уже изгнан из живописи». А мы бы теперь добавили — из литературы тоже.

Это долгий процесс, заявивший о себе еще на заре нашего столетия, когда, как отмечал Г. Федотов, произошло больше чем «крушение старых форм» — началась «гибель человека. Человек, стержень мира, разбился на поток переживаний, потерял центр своего единства… Огромные технические и социальные энергии… подготовили взрыв антропоцентрической цивилизации и грозят раздавить человека в столкновении безличных коллективов и разрушительных материальных сил». Остаться незатронутым подобным взрывом искусство, конечно, не могло, но реакция на происходящее бывала очень разной: от пассивного созерцания до безоглядных восторгов, на фоне которых особенно запоминаются нечастые попытки противодействия.

Беллоу — из тех, кого не устроила, пользуясь замечательно ярким образом Г. Федотова, роль дурачка, пляшущего на похоронах. От этой роли он отказался со всей решительностью. Попробуем вникнуть в философскую полемику, развертывающуюся на страницах «Герцога»,— что в ней самое основное? Героя мучит сомнение: «Неужели все традиции исчерпаны, верования иссякли, сознание масс не готово к дальнейшему развитию?» Мучит мысль, что отмирает нравственное чувство и глохнет совесть, что настал век «банальностей на тему Опустошенной земли…. словесного поноса по поводу неподлинности и заброшенности». Для него «чисто эстетическая критика современной истории», ставшая профессиональным занятием стольких гуманитариев, неприемлема уже тем, что она отказывает в человечности множеству людей, называя их оболванившимися массами, не более. На взгляд Герцога, это хуже, чем интеллектуальное словоблудие, это пособничество тоталитаристам, мало того, дорога, «прямиком ведущая к фашизму в культуре».

Слов нет, он перебарщивает, этот возмущенный либерал старой закваски. Но по сути его понимание вещей очень близко авторскому. Ведь и для Беллоу человек еще вовсе не растворился в «безличных коллективах», не погиб под натиском «разрушительных материальных сил». Он еще способен вернуть «центр своего единства», как это ни тяжело. И литература обязана ему в этом помочь, а не довольствоваться бесстрастным наблюдением, когда он гибнет, тем более — не предаваться ликованиям по этому поводу.

Можно рассматривать взгляды Беллоу как консервативные, что не единожды и делалось. Однако, как их ни оценивать, несомненно, что они исключительно близки понятиям о литературе, утвердившимся на русской почве. Здесь очень много общего: та же этическая серьезность, те же идеи сострадания личности. И то же доверие к жизни, как она ни печальна.

Но особенно примечательна внутренняя диалогичность этого повествования. Не зная оппонентов Герцога, которым адресованы его обличительные письма, мы все время слышим их голоса — оттого и меняется стилистика его посланий. Касаясь романа идей, Беллоу заметил, что жанр остается мертворожденным, «если взгляды, абсолютно неприемлемые для писателя, не получат в такой книге своего аргументированного и состоятельного изложения… В ней должны сталкиваться противоположные системы воззрений, и каждую из них надлежит защищать со страстью». Полифония — открытие Достоевского. Для Беллоу она обязательна.

Она сказалась и на построении той «современной комедии», какой он считает свои книги. Герой — тот же Герцог, и не один — неизменно остается существом вполне земным, ему случается испытывать состояния унизительные, ущемляющие его чувство достоинства, чреватые тяжелыми душевными травмами. Он опутан десятками зримых и невидимых нитей, болезненно ощущая свою скованность обстоятельствами, которых не в силах переменить. Но какие бы трагические перипетии ни становились его будничностью, и в радостях своих, и в поражениях этот герой неизменно человечен. А ничего иного Беллоу от него и не требует.

Потому что одно это безмерно трудно — тем более в условиях, когда герой оказался уж действительно «на грани Пустоты», когда все прожитое, все нажитое идет прахом, а судьба преследует его с каким-то непонятным ожесточением, круша одну за другой последние робкие надежды. И вот в этих условиях Герцог совершил нечто почти невозможное, непосильное для современного человека: став свободным, он научился выносить свободу.

Однажды Беллоу заметил, что «Герцог» — книга о том, как трудно дается переход от отвлеченных идей к реальности, не считавшейся даже с самыми продуманными концепциями сущего и должного. Герцог обитал среди абстракций и мог серьезно относиться к себе как к личности, «способной изменить ход истории» своими духовными свершениями. Теперь он просто обманутый муж, отторгнутый отец, несостоявшийся мыслитель да еще едва не банкрот в прямом значении слова.

Удивительна ли его нервная, взвинченная реакция интеллектуала, выбитого из привычной колеи и впервые заметившего, что действительность совсем не такая, как ему виделось с горних высот духа? Что перед такой действительностью он совершенно безоружен, поскольку никогда и не пробовал тем ли, иным ли способом к ней приспособиться.

Есть нечто донкихотское в его обличительных речах, которых никто не услышит, в проницательных умозаключениях, которым суждено остаться всего лишь внутренними монологами, не записанными хотя бы для потомков. Для него неотосланные письма — только способ высказаться о накипевшем на душе. Да еще, возможно, средство каким-то образом справиться с потоком самой разнородной информации, которую что ни день обрушивают на человека телеэкран, радио, газета, создавая в головах хаос или, верней, абсурдный коллаж. Тут больная, если угодно,— навязчивая тема Беллоу, и в «Герцоге» она тоже становится одной из важнейших. В своих стараниях как-то справиться с этой лавиной Герцог часто нелеп, будто он и впрямь не от мира сего.

Но, витая в эмпиреях, Герцог обнаруживает точность понимания происходящего, если не с ним самим, то с обществом, с культурой, частью которой он является. Такое понимание недоступно тем, кто давно приучен к банальностям взамен обременительной и житейски невыигрышной позиции критического наблюдения. Герцог сумел ее сохранить, и она, обернувшись для него жестокими встрясками, позволила ему в самом себе сберечь черты личности, не сводимой к стереотипам. И в комическом герое начинает проглядывать персонаж, которому при всех его потерях и неудачах дано постичь смысл собственного пребывания на земле.

Его поиски истины как раз и начинаются с бунта против лицемерия, против безответственного манипулирования словами из интеллектуального обихода. Ему не по себе, когда ключевое для экзистенциализма понятие Пустоты рекламируют как «пользующуюся спросом недвижимость». И наоборот, ему совершенно необходимо знать, «что мир данности и ценностный мир разъяты не на вечные времена».

Ибо решается герой ни больше, ни меньше, отринуть «данность», лишенную духовного наполнения. И какой бы автопародией ни звучали лихорадочно им фиксируемые мысли вроде той, что от его удач или срывов на новом пути зависит — подумать только! — «выживание цивилизации», есть капля истины даже в этих безумных преувеличениях. В конечном счете это ведь не абстракция, а живое дело каждого — добиться, чтобы жизнь обрела столь ей необходимое качество, которое Герцог называет «вдохновенным состоянием». Обрела голос, освободившись от рабской немоты, которая господствует из-за массовой «заброшенности в повседневность», хотя бы и более чем благоустроенную. Осуществила наивную, но прекрасную грезу романтиков о красоте, величии, цельности.

Насколько удалось справиться с этой неимоверной по сложности задачей Герцогу, в конце концов, не самое важное. Он знает: потребуются намного более веские доказательства его приближения к истине, чем те, которые герой в состоянии предъявить даже на последних страницах романа. Уже и после того, как начал стихать пронесшийся над ним шторм, Герцог порой испытывает минуты отвращения к себе и приступы бессилия. Он ведь только человек своей эпохи, а из нее нельзя вырваться волевыми актами. И нельзя бесследно вытравить в себе все то, что стало ее метой: скепсис относительно хода истории, отчужденность от «толпы одиноких», в которую превратилось людское сообщество, сомнения в разумности достигнутого человечеством ценой стольких жертв.

Но можно освободиться от страха, порабощающего и сковывающего, сколько бы ни говорилось, что страх является единственной духовной реальностью в мире, утратившем Бога. Метафизическую свободу, даруемую отчужденностью от других, можно обратить в свободу причастности к их заботам и тревогам — реальную свободу, потому что только чувство причастности придает существованию гуманность и смысл. А если этот смысл найден или, как произошло с Герцогом, если он хотя бы приоткрылся, свобода перестает быть бременем, побуждающим к беспрерывным поискам, «пред кем преклониться». Из бремени она становится «вдохновенным состоянием», и уходит ощущение всевластной Пустоты, преследовавшее Герцога все те годы, что он обретался в сфере чистых идей.

Написанное Беллоу после «Герцога» так или иначе возвращало к этой книге — поистине для него центральной. Были удачи, были и срывы. Беллоу — из тех художников, которые не знают «золотой середины», они — либо триумфаторы, либо побежденные. Ему знакомы и то, и другое состояние, но триумфов досталось Беллоу все-таки больше.

Его биография внешне совсем невыразительна: юность в Чикаго, куда он вернулся, став знаменитым, еще подростком выбранное писательское ремесло. Колледж, затем суровые лишения, как у всех входивших в жизнь под конец 30-х годов с их неслыханным экономическим кризисом. Беллоу пришлось перебиваться случайной работой, писать биографические книжки о людях, чьи имена давно забыты. Во время войны он служил на торговом флоте и начал урывками писать «Человека без опор». С тех пор он целиком отдал себя литературе, медленно, но уверенно обретая признание. Сегодня оно неоспоримо.

А. Сергеев 

ОСR Сиротин С.В. editor@noblit.ru по изданию:
Беллоу С. Герцог. — М.: Панорама, 1992 (Серия «Лауреаты Нобелевской премии»)
ISBN 5-85220-164-2