Приветствуем вас в клубе любителей качественной серьезной литературы. Мы собираем информацию по Нобелевским лауреатам, обсуждаем достойных писателей, следим за новинками, пишем рецензии и отзывы.

Ф. Мориак. Воспоминания. Новые страницы моей внутренней жизни (пер. О. Э. Гринберг, В. А. Мильчиной)

Параметры статьи

Относится к лауреату: 

Глава I

Книга, о которой я собирался писать, лежит, раскрытая, у меня перед глазами, но взгляд мой скользит мимо страниц. Пластинка, которую я хотел послушать, так и не вынута из конверта. На меня повеяло холодом. Мне страшно… Нет, я не мерзну. И между мной и миром не выросла стена. Но теперь мне было бы достаточно просто жить. Кровь, которая еще приливает к моей руке, лежащей на колене, море, которое бьется у меня в груди, отлив и прилив, которые не вечны, мир, который вот-вот кончится, мир, требующий ежесекундного внимания в эти последние секунды перед самой последней, — это и есть старость.

Отражение жизни… Теперь я ищу его в книгах только по необходимости да потому, что такое уж у меня ремесло — читать и писать о том, что я читаю. И мне странно, что было время, когда какая-нибудь вымышленная история, неправда или полуправда, притворяющаяся правдой, могла отвлечь меня от моего подлинного «я», которое думает то, что думаю я, и у которого осталось очень мало времени, не знаю, сколько именно, знаю только, что совсем мало. Все скоро кончится. Или начнется?

Эта история увлекательнее всех выдумок в мире, и я ей больше никогда не изменю: это она не дает мне поставить пластинку на проигрыватель. Кто бы мог подумать, что наступит день, когда посторонние голоса умолкнут по моей вине, кто бы мог подумать, что я откажусь будить их в любое время, как будил еще недавно!

Если я еще слушаю музыку и продолжаю читать, то только для того, чтобы не привлекать к себе излишнего внимания, чтобы заниматься тем, к чему все за столько лет привыкли; я остаюсь верен однажды избранной религии: ежедневному служению идеям и их словесному выражению, тому, что мы именуем стилем и что является как бы отличительным признаком голоса, его тембром, а также ритму, звучанию, грохоту, который издают пластинки, эти консервы. Мы открываем коробку — все равно какую: с Бахом, Моцартом или Беко *. А вот и книги: классики выстроились по ранжиру, обрезами к стене; новые книги, романы-однодневки, назойливые как мухи, покрывают стулья, ковер — словом, все, кроме книжных полок, где для них все равно не хватило бы места. Потому что в моей библиотеке намного больше книг, чем может вместить моя память, ведь над библиотекой не властен ветер забвения.

Мои собственные книги тоже тут: они прибывают из провинции или из-за границы, переведенные на другие языки; ко многим приложены просьбы об автографе. Я отношусь к ним с особенной ненавистью — той ненавистью, какую вызывает в нас наше собственное лицо, а также вышедшая в свет книга, где уже ничего нельзя изменить — обреченная, если выживет, на вечную посредственность.

Эта стайка мух уже не может отвлечь меня от того факта, что я живу. Ах! Я иду из сада, где любил не сирень, не весну, пробуждающую вдохновение, не террасу, не грабовую аллею, о которой я теперь могу говорить, не опасаясь услышать за спиной шепот и сдавленные смешки одноклассников… Нет, я любил мой холм у вечно пустынной дороги; взобравшись на него, я не глазел по сторонам; наоборот, я был надежно защищен от всего случайного, внешнего. Я вообще не любитель «развлечений». На приглашениях в театры я зачеркивал свое имя в графе «будет присутствовать», испытывая наслаждение при одной лишь мысли, что не увижу и этого спектакля.

Единственное, что теперь важно для меня, — это то, что я родился, жил и живу до сих пор. Эту историю я еще могу рассказывать и слушать. Что прошло, того не воротишь. Остается только одно — этот отлив и прилив крови, к которому я в глубокой праздности прислушиваюсь здесь, на террасе, прижавшись лбом к стволу липы; я поглаживаю ее замшелую кору, напевая что-то, как напевал некогда Морис де Герен, обнимая куст сирени. Наверно, это было в каком-нибудь из парижских садов, в те времена, когда в Париже еще росла сирень; а теперь Париж стал для меня воплощением всего, что утомляет, оглушает, раздражает.

Один молодой поэт, Марк Алин *, сравнивает ту пору жизни, в которую я вступил, с большим домом, светящимся огнями в ночи — и вот гаснет одно окно, потом другое: последнее стихотворение, последний роман, последняя пьеса. Издали кажется, что дом погрузился во мрак и тишину.

Однако в нем по-прежнему горит огонь, по-прежнему бьется сердце. Он полон образов прошлого, он внимает своей собственной истории. Тем не менее придется мне делать вид, что я слушаю истории других людей, а я хотел бы не думать ни о чем, кроме того, что я существую сейчас и здесь. Свет в комнатах погас. Труд окончен, но жизнь продолжается, и вопрос, поставленный жизнью, остается неразрешенным. Конечно, я дал какой-то ответ своим творчеством, но было ли то подлинным ответом?

Из стихов моих любимых поэтов мне достаточно того, что хранит моя память: строки из Бодлера, строфы из «Созерцаний *» — этих нетленных раковин, которые волна выбросила на мой берег и уже не унесет обратно, и еще — короткой горькой фразы Виньи, вечно соленой от слез утраченного детства:

Бог Термин — как и он, застыли мы на грани *.

Я переделываю эту строку из «Дома пастуха» на свой лад:

Человек у черты словно Термин-бог.

Этот бог встает уже не в конце сада, но между небом и землей, на последней дюне.

Море, которое бьется у меня в груди, прилив и отлив… Если бы этот гул, этот шепот не сопровождал меня уже много лет, я бы испугался, услышав его теперь. Это море, грохочущее внутри меня, властно напомнило бы мне о пути, который предстоит мне, быть может, очень скоро, о ладье, которая ждет меня. Но вышло иначе: я привык к этому гулу. Я так сроднился с ним, что больше его не боюсь. Ребенком я не боялся раковины, где прятался этот стон. «Послушай море», — говорили мне. Я прижимал раковину к уху и слышал рокот волн. Теперь, чтобы услышать прилив и отлив, мне не нужна раковина.

Впрочем, тот ли самый рокот звучит у меня в ушах? Пожалуй, этот образ не вполне точно передает то, что свершается в тайниках моей души. Нет, не море рокочет во мне. Скорее, это воспоминание о том, как шелестела трава на летнем лугу много лет тому назад. Во мне звучат не волны, лижущие дюны, а несмолкающий хор сверчков и кузнечиков — все то, о чем Жамм сказал:

Пожар цветущих трав поет во мне.

Я услышал звон цикад; начала одна, ей откликнулась другая, потом третья… Я стоял не шевелясь на раскаленном крыльце, такой жалкий в своей соломенной шляпе; была немыслимая жара. Мне сказали: «Раньше четырех не выходи. Все живое попряталось. Постарайся уснуть». Но я не послушался, я переступил запретный порог, проник в пекло — и вдруг услышал цикаду. Я ее и сейчас слышу.

Да, это она самая. Дыхание земли опаляет мне лицо. Я жадно вдыхаю запах болота. Странно, что теперь, в старости, я больше не чувствую летом, что воздух вокруг меня дрожит. Но кровь моя помнит об этом зыбком мареве и отзывается на него.

Я утратил связь с живой природой. У меня уже не бывает приступов бурной радости. Чтобы расслышать тот несмолкающий шепот, мне надо отыскать его в памяти; чтобы испытать эту радость, мне надо ее вспомнить, прибегнуть к тому, что сейчас называют «шумовым оформлением» — им служит мне не что иное, как ток моей крови.

Я говорю себе: это чудо никогда не существовало, оно — мое создание. Ребенок, который стоит не шевелясь на раскаленном крыльце, — ты его придумал только сейчас. Твоя старость созидательна, она осуждена на творчество: разлученная с миром сущим, она старается догнать мир ушедший. Но догнать его — значит изобрести заново. Шум у меня в ушах озвучивает луга моего детства, которые оглушали меня своим несмолкающий хором. Так в вагоне поезда стук колес сливается с симфонией, которая звучит в моей памяти, или вторит стихотворению, которое я вспоминаю, а быть может, и сочиняю.

Созвучен ли шум, с которым течет моя жизнь (ибо тишины не существует: жить — значит барахтаться на середине журчащего потока, который остановит только смерть), созвучен ли этот гул во мне любой странице партитуры, если прожитую мною жизнь можно сравнить с партитурой? Или, наоборот, этот внутренний гул созвучен только тому шелесту, каким давно-давно встречали меня послеполуденные луга, и связь эта неизбежна? Нет, я не настолько глуп, чтобы так думать. Если шорох жизни сливается у меня в ушах с шумом дремлющей природы, которая спит и видит сны, это означает только одно: минуты, проведенные когда-то во втором часу пополудни на залитом солнцем крыльце, были самыми важными для ребенка, которым я был, и для мужчины, которым стал; потому-то их тема и звучит сегодня громче всех других: я осваивал землю, я жил одной жизнью с растениями, я постепенно проникал в тайну, которая навсегда останется недоступной для городских детей.

Если городской поэт, даже самый великий (я имею в виду Бодлера; впрочем, у него порты и каналы, реки и моря играют ту же самую роль, какую у других — девственная природа), не провел детство в деревенском доме, я сразу чувствую, что ему неведома тайна, которая открылась мне более шестидесяти лет назад. Если за свою жизнь мне и удалось завоевать души некоторого количества верных и внимательных читателей, то лишь потому, что я выразил в скудных словах хоть ничтожную долю этой тайны.

Когда мне случалось с жалостью сказать о ком-либо из товарищей: «У него нет своей земли…», то во мне говорила не буржуазная спесь, но чувство гордости — я гордился тем, что мне повезло и я имею доступ к чуду, которое для других за семью печатями.

С возрастом из этого рая был изгнан и я: в опустевшем парке, куда я изредка прихожу по старой памяти, лужайки превратились в болота, цикады умолкли. Я слышу в ветвях, очень высоко над головой, стоны — что это, ветер? Не знаю, не поручусь. Быть может, это плачут в моем сердце мертвые сосны со сгнившей сердцевиной, поваленные осенними бурями за эти шестьдесят лет, и их стенания сливаются с шумом моей крови, бьющейся о какой-то неведомый риф. […]

Глава IV

[…] Конечно, я продолжаю писать, так же как продолжаю дышать; и пока сердце мое будет биться, а мозг — работать, привычные слова (ведь мы всегда изъясняемся одними и теми же словами и если бы знали их число, то удивились бы, до чего оно ничтожно) будут слетать с кончика моей авторучки еще до того, как я их кликну, — верные слуги, они знают мои привычки и причуды: ритм, и размер, и созвучия — весь тайный устав, все правила, которым я их подчинил.

Не успею я обдумать страницу, как она ложится передо мной, уже написанная. Я в жизни не владел пером так, как сегодня, когда оно пишет едва ли не само. Литератор-профессионал, каковым я являюсь, уже не думает о своей профессии. Да и где он, этот литератор? Вслед за романистом он исчез за кулисами моей жизни. Остается старый человек, который ничего уже не пытается совершить, ничего не стремится сочинить, который смотрит на себя и слушает себя, словно ожидая, что в сумерках, которые с каждым часом сгущаются, на кончике пера, занесенного над чистой страницей, вот-вот забрезжит разгадка. Вот почему я так легко обхожусь без того, что еще недавно было необходимым посредником между моим «я» и моим «я»: чтения.

Первые «Страницы моей внутренней жизни» — это история о том, как любимые произведения помогают осознать самого себя. Теперь мне хочется убрать с глаз долой эти мутные зеркала, где уже не видно моего лица; ибо лицо, которое по-прежнему живет в них — лицо двадцатилетнего мальчика, — стало мне чужим. Это тому юноше, а не мне, литература казалась зачарованным замком с лабиринтом коридоров; он бродил по нему из комнаты в комнату, и в каждой, абсолютно в каждой была своя спящая царевна. Сегодня для меня все царевны мертвы. Мне уже не разбудить их.

Те, кто прожил жизнь рядом со мной, могут пожать плечами: «Да разве книги не окружали вас всю жизнь! Да разве вы хоть когда-нибудь переставали читать!» На первый взгляд я действительно продолжаю читать, да и писать тоже. Но меня уже не волнуют описываемые события, я ни на секунду не забываю, что эти трагические маски — только маски. Люди, помешанные на театре, кажутся мне помешанными в буквальном смысле слова. Актеры — безумцы.

Я сказал, что все царевны умерли. Да-да, я спрашиваю себя, не вернулась ли в небытие даже Федра? Иначе почему все актрисы, которые тщатся оживить ее, кажутся мне смешными? Все трупы всех последних актов, воскресавшие всякий раз, как я смотрел спектакль или читал пьесу, лежат теперь вокруг меня, и никакая сила не способна вернуть их к жизни. […]

Когда мне было десять лет, я считал «Камизаров» некоего Александра де Ламота шедевром по причинам, которых мне теперь не понять. Но уже в девятом классе я заметил, что учитель несправедлив, что самые лучшие оценки он ставит кудрявым мальчикам, а моя стриженая голова ему не по душе. «Мужчине красота ни к чему» — это золотое правило плохо утешало нас, когда, смиряя нашу гордыню, нам внушали, что мы уроды. Зато детям так нужно быть хорошенькими! Это открытие я сделал самостоятельно, когда мне было семь лет.

Возвращаясь к книгам, которые любил в детстве, замечу, что позже часто пытался их перечитывать в надежде вновь ощутить прежнее очарование, но напрасно. Дело было не в книгах, а в том школьнике, который их пожирал. Когда он исчез, остался голый текст, слишком ничтожный, чтобы сохранить хоть какой-то след былой прелести.

Отблеск прежнего очарования хранят только те книги, которые хоть сколько-нибудь замечательны в литературном отношении, например «Без семьи» Гектора Мало. Я не видел фильма, поставленного по этой книге, и ни за что на свете не пошел бы на него, но я вновь и вновь погружаюсь в эту чарующую историю: шестьдесят лет назад я перечитывал ее без конца. Старик Руайе-Коллар * сказал Виньи: «Я больше не читаю, сударь, я перечитываю…» Это не столько слова старика, сколько слова ребенка. Дети вроде меня любили уже знакомые книги, они быстро пробегали глазами грустные страницы и долго смаковали радостные. Сегодня я возвращаюсь в роман «Без семьи» как в дом, где прожил много лет: я распахиваю ставни и брожу из комнаты в комнату, из главы в главу, полузакрыв глаза; я узнаю их по запаху. Очарование возрождается — оно ослабело с годами, но не исчезло — и даже усиливается от того, что я каким-то чудом ощущаю его вновь.

Я думаю, что дело тут во мне, что кристаллизация вокруг этой детской книжки происходит у меня одного; но вправе ли я так думать? Стоило бы поразмыслить о другом: теперь только жалкие предметы пробуждают в нас поэтические чувства, в то время как сегодняшние маститые поэты оставляют нас равнодушными — пожалуй, гордиться тут нечем.

Наверно, Гектор Мало немало удивился бы, если бы знал, что имя его останется в литературе благодаря детской книжке. Сентиментальная литература — ведь это целое кладбище, вернее, братская могила! Ибо и нескончаемая цепь условностей, которую авторы именуют своим творчеством, и персонажи, чьи имена четко высечены на мраморных плитах, очень скоро поросли быльем. Те, кому суждено воскреснуть из небытия, уже воскресли, и эта горсточка избранников судьбы почти не пополняется из века в век.

Но Реми, герой романа «Без семьи», бесспорно входит в их число. Первая же фраза первой главы: «Я — найденыш», словно уверенный аккорд, сразу погружает меня в своеобразную симфонию. У меня перед глазами встает потрепанный томик, который я уносил с собой в глубь парка, и надпись карандашом на форзаце, над которой мои братья столько смеялись: «Это очень хорошая книга, потому что я над ней плакал».

Теперь я уже не плачу над ней, хотя она по-прежнему меня трогает. Но мое волнение связано не только с возвращением к истокам, которое так любит старость. Такое же волнение я испытал в прошлом году, когда заново открыл для себя роман Эжена Ле Руа «Жаку-бродяга*. Если герои и тут и там условны и наивны до крайности, то дороги старой Франции в обеих книгах совершенно настоящие, как и снег, которым их заносит, как волки в зловещей для бродяг ночи, как жестокость богачей тех времен и не поддающиеся описанию страдания бедняков — быть может, гораздо более тяжелые, чем у тех, кто беден сегодня (сказать наверняка трудно — слишком уж разного свойства эти страдания).

Я не знаю, что раньше написано, «Без семьи» или «Путешествие двух детей по Франции» * — второе произведение, на мой взгляд, написано слишком лихо. Но дело не в этом — дело в том, чтобы приобщить упивающегося чтением ребенка к тайнам родной земли. Реми считал, что Бордо красивее Парижа. Путь его лежал по течению Гаронны до Лангона, а потом в Ланды, по нашей дороге, через Базаде, мимо парка, где я читал «Без семьи»…

Хотя действие происходило еще до моего рождения, я узнавал каждый поворот дороги среди болот, изборожденной телегами, узнавал все ухабы, по которым тряслась наша колымага. Старожилы вспоминали, что слышали там волчий вой. В Шаранте, в окрестностях Шале, еще встречались волки. Как я любил эти проселочные дороги! Как завидовал погонщикам мулов, которые едут себе всю ночь напролет, полеживая на телеге да глядя на звезды — и так до самого Бордо…

Кто-то сказал, что автомобиль разбудил дороги. Он разбудил их для того, чтобы разрушить. Разрастаясь как раковая опухоль, они съели окаймлявшие их деревья. Первыми исчезли старые вязы. Теперь срубают платаны, и дороги Франции, каждая из которых имела свой привычный и неповторимый облик, скоро сплетутся в однообразную сеть.

Во всяком случае, «магистральные» дороги. Когда по пути к Малагару я, проехав Барбезье, сворачиваю в сторону Шевансо, то внезапно попадаю на настоящие проселочные дороги былых времен; но они так пустынны, что кажутся заколдованными. По заброшенным дорогам моей мечты еще бродят герои романа «Без семьи»: Реми, старик Виталис, обезьянка Душка и собачки Зербино, Дольче и Капи. Подкидыш на перекрестке двух дорог поет для меня одного под звуки арфы, с которой дожди смыли позолоту:

Fenesta vascia e patrona crudele
Quanta sospire m'aje fatto jettare.1

A еще он ищет баржу под названием «Лебедь» и знатную английскую леди (я сразу догадался, что это его мать!), которая возит больного сына по рекам и каналам Франции. Ведь Южный канал начинается почти у самого Малагара, в Касте. Говоря, что «реки — это дороги, которые идут», Паскаль мог бы добавить, что каналы — это дороги, которые спят. Каналы спят, поэтому «Лебедя» госпожи Миллиган тянули на буксире лошади. Кипучая жизнь водных путей сообщения в дожелезнодорожную эпоху…

«Как это, наверно, прекрасно на экране», — говорил я кому-то, кто рассказывал мне о фильме «Без семьи», — история о том, как Реми покупает корову, чтобы сделать сюрприз матушке Барберен…» Но оказалось, что в фильме коровы нет. Какое счастье, что я его не видел! Он мог бы разрушить тот неповторимый, ведомый мне одному мир, где сливаются воедино мое детство и эта древняя земля — такая, какой она была до моего рождения и до появления мотора, этот мир, безлюдье, незримый аромат и тишину которого я еще застал.

Был ли тот мир лучше? Нет, конечно. Но существам определенной породы в нем, пожалуй, легче дышалось. Люди, у которых есть дома радио и даже телевизор, не собрались бы на деревенской площади послушать игру Реми на арфе. В наши дни госпоже Миллиган не пришла бы в голову восхитительная мысль плавать с больным сыном по каналам и рекам Франции. Сегодняшний мир совершенно не похож на прежний — тот живет только в сердце у людей моего возраста. Тем не менее нам случается порой узнать его, оказавшись на повороте раскисшей от грязи и истоптанной стадами проселочной дороги или слушая, как ухает осенней ночью сова, а пес воет на луну точно так же, как во времена, когда в округе рыскали волки. […]

Глава VI

[…] Боюсь ли я смерти? Да, боюсь. Прожил ли я всю жизнь под знаком этого страха? Да или нет? «Мысль о смерти обманывает нас, потому что уводит от жизни» — это была тема дипломного сочинения на филологическом факультете Бордоского университета в 1904 году. Я ловко доказывал обратное. «Вам поставят либо ноль, либо двадцать», — уверял меня один из преподавателей. Я получил восемнадцать баллов благодаря тому, что хорошо знал Паскаля и ни на шаг не отступал от его построений. Я с удовольствием перечитал бы свое старое сочинение. Но «где сочинения, Владычица вселенной? Увы, где прошлогодний снег!»2 Вероятно, их сразу сожгли. Должно быть, та же участь постигнет и все то, что нам довелось написать потом — дипломные сочинения просто-напросто обратились в горстку пепла чуть раньше всех прочих сочинений.

Если бы я писал сочинение на эту тему сегодня, оно, наверно, звучало бы по-другому, ибо есть одна истина, которой я не знал тогда и которую знаю теперь: мысль о смерти не обманывает нас, потому что на самом деле мы никогда не думаем о смерти, даже тогда, когда очень стараемся. Быть может, мы умрем, так ни на секунду и не задумавшись всерьез о своем последнем часе. […]

Наверно, смерть всегда была выше моего понимания. Тем не менее мои покойники ни на мгновение не покидали меня. Они обступали меня со всех сторон, толпа их становилась все гуще. Но те, кто ушел из жизни еще во времена моей юности, до сих пор остаются самыми близкими, несмотря на то, что толпа растет и растет. Думаю, что если память моя однажды начнет слабеть, то те, кто умерли раньше всех, изгладятся из нее последними. Не проходит, пожалуй, ни дня ни ночи, чтобы лица их не мелькнули перед моим внутренним взором хоть на мгновенье: то одно, то другое, одни чаще, другие реже, — причем это далеко не всегда лица самых любимых людей: словно одна лишь принадлежность к моему детству или отрочеству дает им права и даже преимущества; некоторые из тех, кто был мне тогда безразличен, стали мне дороги, так сказать, по зрелом размышлении. Сегодня я воздаю им то, чего они тщетно ждали от меня, когда были живы.

Но память об умерших — это одно, а неотвязная мысль о смерти, о собственной смерти, — совсем другое, словно одна только попытка представить себе нечто, недоступное зрению и неподвластное времени, переносит нас в атмосферу, где невозможно дышать. Человек, думающий о смерти, похож на глубоководную рыбу, которую выбросили на берег. Ах, как хочется поскорее вновь нырнуть в пространство и время!

Поразительно, что с возрастом ничего не меняется, и в старости нам не легче смириться с мыслью о смерти, чем на заре жизни. Что ни день, мужчины и женщины, рядом с которыми мы шли по жизни и с которыми, казалось, ничто не может нас разлучить, уходят от нас, круг их стремительно сужается — но, как ни странно, все это ничуть не помогает нам постичь смерть.

Тем более что смерть так же лихо косила людей вокруг меня, когда я был подростком. Моя мать почти не снимала траур. Сколько крепа уходило в былые времена! Смерть не щадила и молодых, наоборот, они были самой лакомой ее добычей. Теперь о чахотке уже не скажешь «лютейший бич небес», а тогда эта болезнь грозила нам всем. В те времена не знали о целебных свойствах горного воздуха. Целое поколение молодежи мучилось и умирало на берегу моря и под соснами, которые еще сроду никого не вылечили. На долю первой мировой войны остались только те из нас, «кого не погубили легкие», как тогда выражались. Кстати говоря, одному из прислужников смерти, плевриту, случалось промахнуться — он лишь слегка задевал нас и не только не убивал, но, напротив, делал негодными к воинской службе и таким образом уберегал от гибели на поле боя. […]

Всякий раз, когда кто-либо из моих собратьев по перу отходит в вечность и я говорю надгробное слово, мое представление о смерти скрыто или явно вступает в противоречие со взглядами агностиков и атеистов. Словно от одной агонии до другой, у смертного одра Жака Ривьера и у смертного одра Жида идет одна и та же религиозная война.

Однажды летним утром в залитом солнцем номере гостиницы я услыхал по радио: «Скончалась Колетт». В другой раз, тоже в гостиничном номере, вдруг резко, словно надпись на могильном камне, прозвучало имя Роже Мартен дю Гара. Перед уходом человек кладет руку нам на плечо. К нашему горю примешивается страх — с таким страхом мы прислушивались в детстве к осторожным шагам на лестнице. Камера людей, родившихся в прошлом веке, пустеет, и нас, пишущих в ожидании того, как раздастся наше имя и придет наш черед встать, осталось уже мало.

Мартен дю Гар… Братья-соперники, мы редко встречались, но внимательно следили друг за другом. В определенном смысле он ничего мне не спускал, потому что, как я уже говорил, между нами шла религиозная война: я думаю, он не испытывал ко мне ненависти, со своей стороны могу заверить, что не питал ее и я. Нас разделяла непреодолимая преграда: мы дали разные ответы на вопрос, с самого начала вставший перед нами, вопрос, который мучит писателя, родившегося, как мы оба, в христианской стране, в буржуазной и консервативной семье: будешь ли ты покорен? или восстанешь? «Жан Баруа» был первым ответом молодого Мартен дю Гара, а «Семья Тибо», которую этот отпрыск крупной буржуазии писал книгу за книгой, со скрупулезной добросовестностью, подкрепленной безукоризненным мастерством, явилась неопровержимым обвинением, которое он предъявил своему классу. В чем-то мы с ним схожи: в социальном и политическом плане мы вели себя одинаково, война, шедшая между нами, была, повторяю, войной религиозной.

Исчерпывающее представление о ней дает спор, который возник у нас после смерти Андре Жида. Речь шла о последних словах Жида. Профессор Делэ спросил его: «Вы страдаете?» А Жид (цитирую по памяти) отвечал: «Да, эта вечная борьба между тем, что доступно разуму, и тем, что ему недоступно…»

Я не утверждал, что эти слова имеют метафизическое значение, я просто высказал такое предположение. У Жана Делэ, слышавшего их своими ушами, не было на этот счет никаких сомнений. И тогда Мартен дю Гар ринулся в бой.

Этот инцидент проливает свет на борьбу, завязавшуюся вокруг Жида в кругу основателей «Нувель ревю Франсез» *, где было столько умов, осененных благодатью: Жамм, Дюпуэ, Геон *, Ривьер, Копо *, Дю Бо *… В отличие от своего учителя и друга Роже Мартен дю Гар всегда избирал то, что «доступно разуму». Их связывала непохожесть: как плющ, как вьюнок, Жид обвивал этот основательный и здравый ум, верный натуралистической манере письма. Ученик внимательно читал и строго судил рукописи учителя. Взамен учитель помог ему сохранить то, что в этом кругу зовется свободой суждения. Хронология очень важна, а у меня сейчас нет никакой возможности точно выяснить, когда они познакомились, до или после выхода «Жана Баруа» *. Но так или иначе, мировоззрение Жида могло — в той или иной степени — повлиять на мировоззрение Мартен дю Гара. Взгляды Жида не исчерпываются имморализмом: сам он немалую часть своей жизни прожил в высшей степени добропорядочно. Мартен дю Гар славился такой беспристрастностью, что служил для нас образцом неподкупной суровости. Но сколько, оказывается, было в нем страсти! Сколько недоверия к христианам, особенно перед лицом таинства смерти! Помню мрачные споры у смертного одра Жака Ривьера: у Мартен дю Гара выходило, что католики всегда начеку, потому что думают только о том, как бы вписать лишнее имя в свой список. Мы и вправду все время думаем о своей смерти и о смерти тех, кого мы любим, но дело тут вовсе не в желании католиков поставить на своем: ведь для верующего этот переход решает все, ибо в этот миг его осеняет благодать.

Не знаю, существует ли более бескорыстное чувство. Конечно, у постели умирающего друга мы думаем и о себе: одинокий, в луче света, невидимого другим, человек проходит в эти часы испытание — испытание своей веры. Свет был дарован миру, а люди отвергли его — может статься, они его просто не заметили? Почему же они не заметили его? Ах, должно быть, я, обвиняемый в янсенизме, не из тех, кто с легкостью соглашается войти в горстку избранных.

Я уже сказал: я свято верю, что каждого из нас в последние минуты жизни осеняет благодать. Вот почему последние слова Жида так важны для меня. Вечное царство любви или вечное ее отсутствие — вот перед каким выбором стоит, в глазах верующего, всякий умирающий. […]

Глава VII

…Что такое счастье? Существует ли оно вне нас, если мы несчастливы? Весенним утром, когда туман напоен ароматом сирени, когда над головой трижды призывно кричит удод и — если дело происходит в воскресенье — в опустевшей деревне негромко звонит колокол, все вокруг дышит нежностью и радостью. Но разве радость и нежность только во мне? А разлитая повсюду неосязаемая чистота, а безбрежная девственность? Разве эту девственность создает мой взгляд? Мы живем в такое гнусное время, когда гибель грозит всему роду человеческому. Переживет ли нас весна? Если она — порождение моего сердца и ума, то, разумеется, нет. Если на Земле, единственной среди миллионов планет, возникло то сочетание тепла и материи, которое мы зовем природой, родились случайно те тела, окрашенные в зеленый, голубой и охряный цвета, сочетание которых не менее случайно, то, быть может, все дело в нас, в том, что это мы вносим в мир порядок и гармонию, дочь нашего разума. Каким художником предстает тогда самый последний варвар! И даже больше, чем художником, — богом: слабым, нежным, страдающим, способным вселять в свое творение скорбь, которой бог не ведал бы, если бы не воплотился, если бы не испытал предсмертных мук в саду на пасху — в то самое время года, что стоит сейчас, когда я пишу эти строки. И апрельская ночь леденила кровь, потому что Симон Петр отрекся от Него во дворе первосвященника, у костра, зажженного легионерами и служанками *.

Пожалуй, только вместе с нами пришли в божий мир щемящее сожаление об утраченном детстве, нежность, которой мы навсегда лишились, наконец, любовь, которая для многих была, возможно, не чем иным, как неутолимой жаждой.

Если бы спящая ночь не была полна молчанием Тристана и Изольды *, если бы скамья, где они переживают тот блаженный миг, после которого остается только умереть, навсегда опустела, если бы мужчина и женщина исчезли из мира — в ночи остались бы лишь тьма и небытие. Я вижу, что значит человек для ночи, я вижу, что без нашего страстного сердца даже самая нежная ночь была бы ужасна. Но ясность весеннего утра ставит другой вопрос: мы знаем, что чистота его не в нас. Она существует сама в себе, сама по себе, но ищет своего выражения.

Она ищет своего выражения. Пожалуй, именно по этой причине нам чуждо абстрактное искусство: я утвердился в мысли, что мир нуждается в нас, и человеческое искусство есть выражение этой необходимости. В юности я был уверен, что, когда состарюсь, сумею избежать разлада с современностью, сумею не брюзжать на новые времена, но надо признать, что мне это плохо удалось — под конец жизни я ворочу нос от современного искусства. Природа, которую я так любил, похожа на спящую красавицу, но уже нет надежды, что поцелуй какого-нибудь художника или поэта пробудит ее от этого зловещего сна. Абстрактное искусство свидетельствует, что человеку нечего сказать, нечего выразить, нечего запечатлеть — недаром он отворачивается от мира, такого, каким его видит взгляд ребенка… Впрочем, какой смысл говорить о том, что никого, кроме меня, не волнует?

Я пишу, сидя на каменной скамье, в смутном гуле. Полдень. Солнце почти совсем сожгло сирень. Даже птицы угомонились и поют вполголоса, словно говорят сами с собой. Почти два месяца не было дождя. Земля так закаменела, что невозможно пахать. Апрель сейчас или август? Далеко, над морем, собираются тучи. И мне начинает вдруг казаться, что сейчас разгар другого, давнего лета, жаркого и смертельно унылого. Подросток не воспринимал этот яркий свет как радость. Я смотрю на дорогу, уходящую вдаль, к холму на горизонте, — в ту пору она говорила мне лишь о невозможности бегства. Весна выражает мой сегодняшний утренний покой, покой на склоне лет, как когда-то кузнечики и сверчки в знойные августовские дни устремляли к лазури жалобу юного отчаявшегося существа. Но я по-прежнему не ответил на свой вопрос: сохранило ли бы каждое время года свое неповторимое лицо, если бы никто не смотрел на мир, никто не слышал его?

Если бы не было покоя, отчаяния или безразличия чeлoвeка… Человека, который тысячи лет вырубал леса и создавал пейзаж, так что даже после его исчезновения природа будет по-прежнему помнить о нем, как помнят запущенные сады о прямых аллеях и подстриженных газонах. Но когда исчезнет всякий след человека на земле, ни свет ни небо, скорее всего, не изменятся: тогда настанет царство дикой красоты, такой, какая была ведома первому человеку или нашим предкам, жившим во времена, когда в древнем лесу владычил друидический дуб *. Весна останется восхитительной без нашего восхищения. Но сердце, чьи глухие удары раздаются во мне, вторя далекому грохоту бури, идущей из Испании, — сердце это, однако, не так уж неправо, и, быть может, не так уж глупо с его стороны — чувствовать себя сердцем мира. […]

Глава IX

И на склоне лет выпадают минуты, когда не чувствуешь разрушительной силы времени. Иногда я просыпаюсь и сам удивляюсь, до чего мне хорошо, словно сон — это отлив, словно море принесло и выбросило меня в расцвете юности на берег, от которого я уже столько лет удаляюсь и который существует уже лишь постольку, поскольку я о нем помню.

Ничто меня не беспокоит, я безмятежно слушаю, как дождь без устали стучит в окно, как хлещет вода из водосточных труб и бьется мое неугомонное сердце. Какой покой! Можно подумать, что он рождается из благодати, что он и есть благодать. Но возможно ли физическое ощущение благодати? Святые, желавшие жить и умереть на кресте, считали иначе.

Для меня теперь не бывает плохой погоды. Если уж огорчаться, то не из-за того, что август в этом году выдался дождливый. Но я прекрасно знаю, что мое душевное равновесие долго не продлится. Не успеет начаться день, как какой-нибудь пустяк обязательно пробивает брешь в моем спокойствии, и в нее просачивается, льется и заливает все вокруг поток тревоги. Я брожу по комнате от одного заплаканного окна к другому. Вдалеке грохочет гром. Похоже, что нынешнее лето сведется для нас к воспоминаниям об изнуряющей жаре, которая стояла здесь в прежние годы. Впрочем, в этих дождливых днях, которые я обречен проводить наедине с книгами, есть своя прелесть. Какой пленник не разговаривает со своими сторожами? Беру с полки первую попавшуюся книгу: это «Надежда» Мальро *.

Я почти не перечитываю современных писателей. Иногда беру какую-либо из их книг на пробу — так щупают ткань, чтобы проверить, не протерлась ли она, держит ли еще. Но на сей раз у меня и в мыслях нет проверять, что осталось от книги, Автор ее — свидетель событий, происходивших в ту четверть века, которая по количеству безвинно пролитой крови оставила далеко позади все другие периоды Истории. Я успел забыть, что Мальро пишет о грехах испанского католицизма с почтением, так, словно берет на себя часть этой страшной вины. Я открываю книгу наугад и натыкаюсь на описание расстрела милисианос в Толедо. Здесь Мальро не уступает Гойе *.

Война в Испании… Я один знаю, как глубоко я ее переживал. Она несла в себе всю драму католицизма. Своих самых сокровенных мыслей об этом я никогда никому не рассказывал и не расскажу.

Не успели засыпать последнюю братскую могилу в Испании, не успел Поль Клодель дописать поэму *, где открывает путь на небо одним только франкистам да убитым священникам (если, конечно, они не баски), но ни словом не упоминает о сотнях тысяч несчастных жителей Герники и других городов, погибших во время немецких бомбежек, не успел в Мадриде воцариться порядок, как эстафету принял Гитлер.

В тот момент миллионы евреев были еще живы. Дети спокойно играли на порогах домов подле своих матерей — те дети, которым предстояло стать жертвами величайшего в человеческой истории избиения младенцев (их погибло больше миллиона).

Шла невиданная в мире бойня. В Хиросиме, в Нагасаки человечество осознало, что может уничтожить само себя и планету. Когда казненные в Нюрнберге были сняты с виселицы… Но довольно: я просто хотел показать, как старый человек проснулся на заре летнего дня на удивление умиротворенным — но вот он раскрыл «Надежду» Мальро, и им постепенно овладевает тревога. […]

Мальро… Как повлияла История на мятущегося юношу, которого я знал в двадцатые годы? Мальро министр! Его деятельность на государственном посту не делает его ни лучше, ни хуже. Она увеличивает интерес к нему и вызывает у посторонних немало вопросов: но драма Мальро — это не драма Франции, в отличие от де Голля, чья личная судьба тесно переплелась с судьбой страны; в случае Мальро речь идет только о судьбе самого Мальро.

История не имеет никакого отношения к приключениям этого мятущегося гения, чей путь от книги к книге и от опасности к опасности проходит у нас перед глазами; едва ли не единственный из нас, он, не довольствуясь сочинительством, перешел к действию — конечно, для того, чтобы служить делу, но в первую очередь для того, чтобы добавить еще одну черточку своему герою, ибо главное дело его жизни — созидание собственной биографии (в этом он сродни Шатобриану); деятельность его всегда разворачивалась в неожиданном направлении, словно им руководили отнюдь не логические рассуждения, но случайные встречи. Встречи с полковником Лоуренсом * в книгах и с генералом де Голлем в жизни. В глубине души Мальро снедаем жаждой власти, и вот судьба бросает ему кость — министерский портфель. Тем не менее в промежутке между очередными главами своей биографии он всякий раз возвращается к тому, что для него, не верующего в Бога, является единственной реальностью, которой суждено хоть ненадолго пережить человека и спастись от смерти, — к сокровищам человеческого искусства.

Конечно, строя свою судьбу, Мальро не обходится без того, чтобы пустить пыль в глаза, а мы, на беду, оказываемся поблизости и страдаем от этого.

Что связывает де Голля и Мальро? Мне легче понять, зачем Де Голль нужен Мальро; но зачем Мальро де Голлю? Но если Мальро — такой, какой он есть, — нравится де Голлю, значит, в этом великом человеке, как во всяком гении, есть крупица безумия, которая отличает его от обычных государственных мужей и вызывает, как бы разумно он ни поступал, недоверие у дипломатов классического образца.

«Что сказал бы Пуанкаре, если бы я рассуждал, как Мальро? — доверительно сказал мне однажды Леон Берар *. — Он отстранил бы меня от должности и отправил обратно в Беарн!»

Быть может, Шарль де Голль приблизил к себе Мальро, бывшего бойца Интербригад, стоявшего на крайне левых позициях, чтобы тот напоминал ему о существовании революционной Франции. В конечном счете де Голль, пожалуй, тоже был искателем приключений, но в самом высоком и героическом смысле; однако его приключение длится уже тысячу лет в отличие от Мальро, у которого и позади, и впереди — небытие. Де Голль живет одной жизнью с Францией, у которой есть призвание, и сколько бы она ни пренебрегала им, сколько бы ни уклонялась от него — призвание это у нее все равно остается, и де Голль берет его осуществление на себя. Мальро строит историю своей жизни между одним небытием и другим. Де Голль живет под знаком вечности.

Тут у меня возникает вопрос. Кто знает, не повлияет ли в итоге близость к главе правительства на образ мыслей Мальро и не изменится ли от этого не только его поведение, но и его представление о боге? Быть может, де Голль своим примером приведет его к пониманию того, о чем свидетельствует человеческое искусство, того, что оно рассказывает о судьбе человека, единственного животного, которое знает, что должно умереть, а также о любви, которая его породила, и о милосердии, которое искупило его грех, и о свете, который ждет его после смерти?

«Тайна, — написал однажды Мальро, — сопряженная отнюдь не только со смертью, тайна, таящаяся не столько в смерти, сколько в жизни, тайна, которая мучила бы нас ничуть не меньше, будь даже человек бессмертен».

Что же это за тайна, которой Мальро (и в этом его величие) всегда умел смотреть прямо в лицо, не впадая в абсурд, дальше которого не пошли его эпигоны. Метафизический ужас у него чужд всякой лжи. Сила Мальро заключается в том, что он смело смотрит в лицо небытию, от мысли о котором его не может избавить ни одно приключение. А слабость его в иные часы его жизни (но не во время войны в Испании и не во время боев на Рейне) заключается в несоответствии между словом и делом. Слово его неизменно вызывает восхищение, политическая же деятельность нередко вызывает споры, меж тем как у де Голля стиль — всегда человек, а человек всегда равен своей судьбе.

Я хотел бы точнее выразить свою мысль: я очень высокого мнения о Мальро. Просто его жажда власти не могла принести плодов, достойных такого писателя, как он: министерский пост не прибавляет ему величия. А у такого человека, как де Голль, наоборот, его собственная жажда власти сливается с жаждой власти всего народа. Можно сказать, что она растворяется в жажде Франции сохранить независимость.

Что касается меня, то признаюсь: я умом и сердцем наслаждаюсь, издали наблюдая за ними обоими. И несмотря на возраст радуюсь, как ребенок, радуюсь, как радовался двадцатилетний романист Филипп Соллерс *, написавший мне: «Де Голль, Мальро — это романтизм у власти!»

А между тем в слиянии романтизма с Историей нет ничего утешительного. Как только стихает шум кулис, мы приходим в ужас от постановки драмы. Люк, куда папаша Юбю * сталкивает добрых людей, чуть было не разверзся у нас под ногами. Вытряхивание мозгов происходит вполне всерьез. Что может герой противопоставить тем, кто хочет превратить его в безмозглую тварь? Что вообще может сделать один человек? Это уже не предмет абстрактного спора. Речь идет о нашей жизни и даже больше, чем о жизни: о сложившемся у нас идеале человека, христианина и француза, — идеале, которому мы преданы настолько, что предпочли бы умереть, уснуть, но не изменить ему. […]

[…] Я твердо решил не поддаваться искушению первых «Страниц моей внутренней жизни»: я больше не буду прятаться за прочитанные книги, не буду искать в них зыбкое отражение моего истинного лица. Детство, в которое я возвращался, перечитывая их, было порождением моего ума. Конечно, я родился и вырос в зачарованном мире. Но существуют мрачные чары, пагубные дары, злые феи у колыбели. Я ни от кого не отрекаюсь, я благословляю всех, кто проявлял заботу о маленьком впечатлительном мальчике, каким я был. Однако я слишком долго сглаживал острые углы, смягчал краски, выдавал черное за белое. Я обходил молчанием невыразимое. Не из заботы о своей репутации, даже не из стыдливости — хотя мне противна эта страсть некоторых людей выворачивать свою душу наизнанку. Если для писателя долголетие — это милость, в которой отказано поэтам, умершим молодыми, это возможность воздвигнуть себе памятник и завершить его, внеся последние поправки, то вывод из этого, я полагаю, один: старость обязывает, и мне не будет скидки на то, что жизнь моя оборвалась прежде, чем я успел высказать все, что хотел. Это «все» — в сущности ничто, мог бы я сказать, слегка пожав плечами. Но ведь это ничто и есть жалкий итог целой жизни. Если я замолчал и продолжаю молчать, то потому, что история моей жизни — часть другой, гораздо более длинной истории. За моими плечами — целый род. Я нарушаю закон племени, запрещающий разглашать семейные тайны. И если эти мелкие драмы разыгрывались почти целый век назад, то это ничуть не оправдывает моего кощунства и вероломства по отношению к покойникам, чьи упреки я уже слышал.

Когда пылал камин вечернею порой,
Бесстрастная, она являлась предо мной;
Восставшую от сна извечного, воочью
Ее не раз видал студеной зимней ночью:
Она, не шевелясь, здесь, в комнатке моей,
Стояла, не сводя заботливых очей
С меня, и слезы с век ей капали на платье.
Но что ее душе небесной мог сказать я?3

Я перечел эти стихи и, к своему удивлению, обнаружил в них намек на то, что я принадлежу к избранному роду, павшему жертвой превратностей судьбы! На самом деле ничего подобного. История нашей семьи ничем не отличается от истории других семей, живших в ту же эпоху в той же среде. Ничего из ряда вон выходящего. Весь ужас как раз и заключался в этом спертом воздухе буден, в этих буржуазных спальнях с нещадно коптящими и вонючими лампами, у которых вечно забывают прикрутить фитиль. Под нашей крышей не происходило ничего такого, чего не происходило бы под соседскими крышами. Тайны вроде бы свои, но в общем похожие на тайны соседа. Характер каждой человеческой клетки определяли деньги, и только они. А деньгами распоряжалась смерть: от нее зависело получение наследства, законного и, надо сказать, долгожданного. Всякая невеста приносила с собой «надежды»: надежды, связанные со смертью какого-нибудь старого дядюшки, за которым должны были последовать отец с матерью — о, разумеется, чем позже, тем лучше!

Эти буржуазные дома, эти особняки были похожи друг на друга, как ульи на пчельнике. Кое-что из того, что происходило внутри, выплывало на свет божий, но лишь самая малость. Дальше начиналась область догадок, область неизвестного, навсегда скрытого от чужих глаз; скандал или драма почти никогда не вырывалась на поверхность — их быстро гасили и тщательно скрывали.

Впрочем, на массивных кроватях под балдахинами ничего и не происходило, кроме болезней и смерти. Комедия кончалась сценой, роли которой были распределены заранее. Каждый принимал позу и произносил слова, приличествующие случаю, — но испытывал ли он подлинную скорбь? Быть может, и испытывал, но в другие минуты: так Марсель Пруст впервые по-настоящему оплакал бабушку больше чем через год после ее смерти.

В те времена никто из нас этого не осознавал. Замкнутый мирок не анализировал себя: там все были уверены, что они именно такие, какими кажутся. Буржуа считали себя ответственными только за те чувства, которые проявляли на людях. Все остальное, сокровенное, непроизносимое вслух, считалось как бы недействительным — только истово верующие мучились угрызениями совести. За какие грехи? Чаще всего они касались плоти и той запретной сферы, о которой не полагалось говорить — считалось безбожием даже думать об этом.

Но эти терзания из-за мимолетного образа, из-за ничтожнейшей мысли сочетались со странным безразличием, мало того, с непониманием, с нежеланием постичь самую суть евангельского учения, проповедующего отказ от богатства, презрение к деньгам, самоотвержение и любовь к неимущим, добровольную бедность — я уж не говорю о жажде справедливости, которая под именем социализма стала угрозой частной собственности, нажитому богатству и потому была объявлена абсолютным злом. Если мы окинем эту благочестивую среду неумолимым взглядом Кьеркегора * и подвергнем ее завещанному им критическому анализу, то на дне реторты не останется ни крупицы христианства. Плотские страсти были под запретом, и на их месте расцветала страсть к наживе, которую буржуазное сознание перерядило в добродетель.

Бережливость и порядок считались добродетелями, а главный свой долг буржуа видели в том, чтобы передать детям нажитое предками состояние не только в целости и сохранности (это само собой разумелось), но по возможности приумноженным. Нет ничего более фальшивого, чем общее место всех проповедей, толкующих о том, что деньги на том свете не нужны. Сколько буржуа на смертном одре гордились собой и радовались оттого, что исполнили свое предназначение в этом мире и передали потомкам свое добро — добро, для охраны которого было дозволено все вплоть до открытого грабежа, конечно, если при этом в накладе оставалось государство, то есть общество, чужие. В те далекие годы, когда налоговая администрация еще не умела так постоять за себя, как сегодня, можно было не отдавать кесарю кесарево, поскольку кесарь ничего не требовал: этому неписаному закону подчинялась сама Церковь, и, хотя буржуазию никто не посвящал в эту премудрость, она до всего дошла своим умом.

Когда именно я начал все это осознавать? Я многое чувствовал еще до того, как стал понимать. Я очень рано столкнулся со многими вещами, еще не имея о них ясного представления, еще не думая ни судить, ни осуждать. Но когда теперь, в конце пути, я оборачиваюсь назад и вглядываюсь во тьму, я вспоминаю несколько событий, которые торчат из громадной толщи забытых лет, словно гвозди с крепкой черной и блестящей головкой, и налетаю на них, сдираю кожу и раню себя до крови. Это моменты, когда во мне из набожного буржуазного ребенка рождался мужчина… — нет! не столько мужчина (я так никогда и не стал до конца мужчиной), сколько некий гибрид, раздираемый противоречиями, но уже понимающий, что к чему, и полный решимости сохранить трезвый взгляд на вещи, а потом наступил день — точную дату я уже не помню, — когда ребенок понял, что его призвание связано с этим необычным для буржуазной среды, в которой он вырос, трезвым взглядом на вещи и что настанет день, когда он выскажет все это в своих книгах. […]

Глава X

Прежде чем пойти дальше, я хочу, дабы не погрешить против справедливости, обрисовать жизненный уклад нашей провинциальной семьи, которая жила в Бордо, но одним из своих корней (Мориаки) уходила глубоко в песчаную почву Ланд и глинистые берега Гаронны. Везде, в деревне и в городе, у нас и вокруг нас отношения в семье складывались одинаково — как при матриархате.

Я недаром написал роман «Прародительница». Когда я был ребенком, в нашей семье царили женщины. И бабушка, и мать, овдовев, стали полновластными хозяйками, каждая в своем Доме. В моих глазах это были два самостоятельных могучих королевства — их состояния, значительные по понятиям нашей буржуазной среды, показались бы жалкими сегодняшним миллиардерам, но зато это были состояния надежные и сбалансированные: со стороны Мориаков преобладали земли, со стороны матери и бабушки — дома. Женщины были полновластными хозяйками того и другого, а также толстого бумажника, которому предстояло в несколько лет похудеть от русских займов. Думаю, что, будь их мужья живы, женщины все равно не утратили бы своей власти.

Я не знал отца, но судя по рассказам, это был человек очень тонкий, очень робкий, любивший книги и не любивший дел, которыми принужден был заниматься. Этими чертами он был мне дорог. Я толком не знаю, как относилась к нему молодая жена: с нежностью или — порой — с раздражением. Что касается бабушки, то она была древней старухой и держала при себе в качестве управляющего одного из своих зятьев, находившегося у нее в полном подчинении. Он никогда не имел ни другого занятия, ни другого заработка; и он, и вся его семья жили при бабушке — вообще-то очень ласковой, но умеющей при случае резко оборвать спор за столом: «Кто здесь хозяйка?» После чего все тут же утыкались носами в тарелку.

Дедушка, торговец «без роду без племени», быстро разбогател при Второй Империи, и моей бабушке «из хорошей семьи» пришлось согласиться на этот брак только потому, что на старом сахарном заводе ее родителей на улице Святого Креста дела шли с каждым днем все хуже и хуже. Вряд ли она когда-нибудь блистала красотой. Ее лицо до глубокой старости хранило следы ослепительного уродства. Но тогда мне это было невдомек. Я любил ее такой, какой она была. Я любил даже запах туалетного уксуса, который шел от нее, когда она сжимала меня в объятиях, нежно ворча: «Ах ты постреленок! Ах ты каналья! Все вы, мужчины, канальи!» Возможно, она намекала на измены супруга, который, торгуя тканями и шалями, постоянно бывал в разъездах. Еще она называла меня Брискамбиль. Я с удовольствием повторяю про себя слова минувшего века, которых никто уже не помнит. Кто такой Брискамбиль? Я думал, что это знаменитый вор. Но мой сын Клод принес мне как-то «Забавные мысли Брюскамбиля (или Брискамбиля), знаменитого комедианта», изданные в 1741 году. Оказалось, что это псевдоним Делорье *.

Да, я рос в мире, где царили женщины. Одна из моих тетушек была мужняя жена, но я подозреваю, что муж был у нее под каблуком. Этот присяжный поверенный с окладистой бородой, большой любитель каламбуров, обожал малевать картины, пиликать на виолончели да мастерить всякие поделки и старался поскорее выставить клиентов из своего кабинета, чтобы они ему не докучали.

Однажды моя мать была в отъезде, и я какое-то время жил у этой тетки и ее мужа; помню, как я был поражен, когда вошел утром к ним в спальню и увидел, что они спят в одной постели. В ту пору ничто не могло мне показаться более странным и нелепым. Дядины густые бакенбарды чернели на белой подушке — с таким же успехом тетушка могла уложить возле себя гигантскую швабру. К тому же дядюшка славился своим храпом. «Словно его кто душит», — говорила тетка. Она утверждала, что дядюшкин храп был слышен с улицы.

Повсюду — и у нас дома, и у всех соседей — бразды правления держали в руках нежные и грозные родительницы. Помнится, узнав, что дочь одного из наших соседей помолвлена с весьма состоятельным, но слабым здоровьем юношей, моя мать задумчиво произнесла вполголоса: «Этакого мужа хоть подвешивай за подтяжки к оконной раме».

Наш опекун, брат отца, юрист, чей портрет я с нежностью нарисовал в «Тайне Фронтенаков», вел наши дела и навещал нас два раза в месяц, но он не мог внушить мне мысль о главенстве мужчины в доме. Они с моей матерью не сходились в главном: дядя был безбожник, агностик, быть может, атеист, как мой отец и дед; конечно, он никогда не высказывал своих взглядов вслух — мать не потерпела бы этого; но он не переступал порога церкви. По воскресеньям, когда мы возвращались из церкви, он еще лежал в постели или расхаживал по комнате неодетый, куря дешевый табак.

Однажды — помню, это было пятнадцатого августа — моя мать должна была петь в церкви молитву Елизаветы из «Тангейзера» *, и мы надеялись, что он придет послушать. Он собирался, но в последнюю секунду передумал. Такая скрытая война шла в ту пору во многих французских семьях. Мать беспокоилась, как бы мы не стали брать пример с дяди, которого она очень уважала, но не слишком любила.

Беспокоилась она напрасно. Мы не видели ничего странного в том, что дядя Луи не ходит в церковь. Дядя Луи не ходил в церковь точно так же, как сторожевой пес не ходит на охоту. Он был иной породы, нежели наша мать. У нас и в мыслях не было одобрять или осуждать его поведение. Он не ходил к мессе, курил дешевый табак, чистил зубы какой-то пастой Желе. Едва завидев кюре в глубине аллеи, он, по его собственным словам, «давал деру». Он разгуливал по лесам, как по городу, в котелке, ожидая, пока пройдет неделя, которую он посвятил детям покойного брата; он ждал лишь нашего совершеннолетия, чтобы передать нам нашу половину дедовских поместий.

У нас в роду в каждом поколении был старый холостяк. Я как сейчас помню стоявший в каретном сарае кабриолет дяди Мартена, который жил во времена Луи-Филиппа. В кабриолете с тех самых пор валялись его седельные пистолеты. В эпоху Второй Империи и в первые годы Республики ему на смену пришел дядя Лапейр. Приехав в Бордо, чтобы изменить свое завещание в пользу «дурной женщины», он в ту же ночь умер у нее в объятиях — не иначе как в дело вмешался ангел-хранитель, блюдущий честь Семьи. Дядя Луи был третьим в этом ряду. Уже тогда было ясно, что за ним последует тот из моих братьев, который готовился в священники.

Я видел в детстве еще несколько старых холостяков: почти все они подчинялись своим всемогущим родительницам. У дяди Луи уже не было матери. Он казался мне как бы старым сиротой, не знающим настоящей жизни, — дважды сиротой: во-первых, он не верил в Бога, а во-вторых — и это было важнее всего, — оставаясь холостяком, он нарушал закон племени, где царил матриархат, ведь замужняя женщина становилась матерью даже для своего мужа. А старый холостяк шел против этого закона. Мои братья часто рассказывали мне, что, когда они просили отца о какой-нибудь, пусть даже самой ничтожной вещи, он неизменно отвечал: «Если мама разрешит».

Земли, капиталы, дома укрепляли могущество женщины, но не были необходимым его условием. Одна из бабушкиных сестер, очень бедная вдова, которой бабушка помогала, жила в одноэтажном «курятнике»; с ней жили четверо детей: два сына и две дочери; ни у кого из них не было своей семьи, потому что все они считали своим долгом заботиться о родительнице. Сыновья отдавали ей свое мизерное жалованье. Дочери, выполнив поручения старой дамы, помогали кюре. При всей их бедности в приемный день дверь всегда открывала прислуга. Бабушкины домашние посмеивались, пожимали плечами, но в глубине души одобряли поведение теток, поддерживающих свою репутацию, и помогали им в этом. Я уверен, что двоюродная бабушка никогда в жизни не приняла лишнего су, и подозреваю, что ради того, чтобы соблюсти декорум, она и ее дети жили впроголодь.

Но бедственное положение никак не ущемляло власть матери. Оба сына, Фернан и Сюлли, работали на нее. Что касается дочерей, то отсутствие приданого лишало их надежды на брак. Однако даже если бы вдруг и нашелся безумец, способный на такой дикий — по понятиям конца прошлого века — поступок, как женитьба на бесприданнице, то чуду помешала бы свершиться мысль о матери — ведь они были обязаны заботиться о ней.

В царстве моего детства женщины либо владычествовали, либо прислуживали. Они были либо императрицами, либо рабынями. Рабыни… В самых далеких моих воспоминаниях о домах, где жили родные матери или родные отца, и даже о домах, в которых уже никто не жил, я всегда вижу постоянную прислугу: женщин в плотно повязанных платках, чьих волос не видно, так что они для меня не имеют возраста. Мне кажется, что всем им было присуще безграничное благоговение перед высшими, едва ли не сошедшими с небес существами, к которым принадлежал и я. То, что я был ребенком, дела не меняло: во мне текла священная кровь буржуа. Все в миниатюре повторяло Версаль, где кровь французских королей ставила последнего мальчишку бесконечно выше титулованных старцев, и он помыкал ими, как хотел.

Жалованье в провинции было в те времена таким ничтожным, что позволяло держать прислугу даже в домах, где никто не жил. После смерти дедушки его наполовину выжившая из ума сестра осталась в большом лангонском доме совсем одна. Но она по-прежнему держала кухарку, кучера и горничную. Правда, раз в месяц ее навещал дядя Луи, ее опекун. В этом просторном доме всегда пахло вкусной едой, прежде всего жареными цыплятами — я любил смотреть, как они крутятся на вертеле над блюдом, куда капля за каплей стекает драгоценный сок.

Чаще всего я вспоминаю тех служанок с покорной улыбкой, которых видел летом, во время каникул, в Ландах — затерянном краю, где дороги были проложены только от фермы к ферме, а ездили по ним в ту доавтомобильную эпоху только на лошадях да на мулах. Там все оставалось точь-в-точь как в XVIII веке. Это было болото прошлого — самого далекого прошлого. Я видел, как женщины, в свои двадцать пять лет уже старухи, убирают рожь. Они хвалились тем, что никогда не ели сидя, разве что на поминках да на свадьбах. Рассказывали, что один из моих прадедов, умерший задолго до моего рождения, — правда, его мало кто поминал добрым словом — терпеть не мог, чтобы прислуга сидела: «Встань, бездельница!» — кричал он.

Те женщины, что не властвовали, гнули спину. Воскресными вечерами мы видели, как они возвращаются из города, нагруженные покупками, следом за хозяином, шествующим с пустыми руками; они были похожи на вьючных животных и недалеко ушли от арабской женщины, которую запрягают в повозку, как осла.

Я вспоминаю Кадетт. Ей было за восемьдесят. Для нее ничто не изменилось со времен Луи-Филиппа. Делом ее жизни было откармливать свинью — нашу свинью, ведь у нее не было ничего своего, — которую закалывали на Рождество, и она всякий раз из-за этого плакала, а мы смеялись над ней. Кого она сильнее любила, своих близких или свинью? Внук, учившийся в семинарии, относился к ней свысока и с отвращением. «Поди умойся!» — кричал он ей. Она и вправду была грязной, глаза у нее гноились. Но зато она слышала, как воют волки. Она помнила времена, когда в сумерки все собирались вокруг смоляной свечи и ели каштаны и «крюшады» из гречневой муки… А «мики», тоже из гречневой муки, но, кажется, замешанные на меду, бывшие, верно, любимым лакомством Кадетт в детстве, в ту пору, когда выли волки, помню и я.

Вот какими виделись мне бабушка и Кадетт, королева и рабыня (впрочем, они не имели никакого отношения друг к другу и никогда не виделись — у моей бабушки по матери не было земель в Ландах, они перешли к нам от отца). Бабушка, старая королева, правила своими тремя дочерьми, двумя зятьями, пятнадцатью внуками, землями, домами — громадная, вся в морщинах, со следами ожогов (когда-то ее задело молнией). Крупные бусины в ее четках, часовня в Шато-Ланж, которой она подкупила Господа, — все это были как бы буйки, плававшие посреди моря в том месте, где случилось кораблекрушение: единственный, горячо любимый сын бабушки утонул при обстоятельствах, которые, судя по тому, что бабушка и тетки держали их в строжайшей тайне, были ужасны. Я так ничего и не узнал, кроме того, что тело этого единственного сына однажды вытащили из воды.

Бабушка была почтенная старая дама, богатая и грозная, державшая в услужении монахиню и принимавшая у себя друзей священников, которые почтительно склонялись к ее креслу. Ее могущество зиждилось на богатстве, а тайное горе вдобавок окружало ее ореолом святости. Она неотступно думала о сыне, отошедшем через неведомые врата в вечность.

Бог, которому поклонялась бабушка, был неумолим во всем, что касалось плоти.

Святые жены нашей семьи исходили из раз и навсегда установленной шкалы оценок. В этой области не существовало мелких грехов. Однако все грехи можно было искупить. Как они представляли себе отпущение грехов? Не примешивался ли к их вере оттенок купли-продажи, убежденности в том, что все можно возместить и выкупить? По правде говоря, не помню, чтобы подобные материи когда-нибудь обсуждались вслух. Вера у наших женщин проявлялась не столько в словах, сколько в поведении, в решительных и безапелляционных приговорах, которые выносились в точном соответствии со шкалой оценок: смертные грехи и мелкие грешки были четко разделены на роды и виды и каждому навечно установлена точная цена.

Газеты и книги делились на хорошие и плохие, рабочие — на католиков и всех прочих. Насколько я помню, наши судьи никогда не знали сомнений.

Неожиданно у меня в памяти всплывает одна из этих особ которую мы звали тетя Бланш, хотя она приходилась тетей не нам, а нашим кузенам. Она руководила в Бордо монахинями в миру. Волосы ее были расчесаны на пробор. Шею сжимал высокий апостольник. На груди висел золотой крест. Губ не было вовсе. Глаза — как голубые фарфоровые блюдца. На первом представлении «Рыжика» * я вновь встретился с ней — госпожа Лепик была похожа на нее как две капли воды, во всяком случае внешне, поскольку в глубине души тетя Бланш была добрейшим созданием.

В это трудно поверить, но наши святые жены понимали завет «Вне церкви нет спасения» буквально и в строгом смысле слова. Помню, эта мысль стала смущать меня, как только я вышел из детского возраста. Это сомнение зародилось у меня раньше всех других, и я взбунтовался. Но в конце концов меня успокоили: есть тело Церкви и есть ее душа. Можно принадлежать телу и не принадлежать душе, а можно и наоборот — принадлежать душе и не принадлежать телу. Я облегченно вздохнул… Однако в нашей семье дело обстояло не так просто. Все зависело от святых жен, и боюсь — хотя и не могу утверждать наверняка, — что они выносили самое фарисейское решение. Читали ли они когда-нибудь притчу о самаритянке *? Наверняка читали, но поняли ли? Рассказывал ли им кто-нибудь из их друзей-священников об «истинных поклонниках в духе и истине?» Я прожил долгую жизнь, но могу поручиться, что ни разу не слышал проповеди на эту тему и не читал толкований этой главы Евангелия.

Еще могу поручиться, что собственное богатство их ничуть не смущало. От книг, написанных на эту тему, от опыта, нажитого дщерями буржуазии, где в каждой семье из-за денег разыгрываются свои тайные драмы, — от всего этого их отделяла непроницаемая преграда. Она была воздвигнута с молчаливого одобрения духовенства тех времен и звалась священной неприкосновенностью семейной собственности. Передать детям нажитое предками нетронутым и по возможности приумноженным — буржуа ставил этот долг превыше всего, подчиняя ему мораль и даже само слово божие. Скупость именовалась бережливостью и возводилась в добродетель. Суровость к мужчинам получила имя осмотрительности. Тот, кто чтил эти заповеди, получал в награду богатое наследство. А бедные — что ж, зачастую они сами виноваты в своей бедности. Конечно, прямо мне этого никто не говорил. Но буржуазная мораль того времени была поистине пропитана уверенностью, что после 1789 года, когда знать лишилась своих привилегий, деньги потекли к самым мудрым, самым бережливым, самым работящим, то есть к самым добродетельным, а заодно и самым ловким людям. Но ловкость вполне приличествует детям пришедшего в мир света.

Конечно, мы знали наизусть: «Богатые, подавайте бедным, милостыня — сестра молитвы…» Виктор Гюго учил нас, что тем, кто богат, хорошо бы заручиться на случай Страшного суда поддержкой «могущественного нищего на небесах». В антологиях нам больше всего нравился «Маленький савояр» Гиро: «Мне холодно, вы, идущие мимо, помогите мне. Поглядите, идет снег и земля замерзла, а мне нечего надеть».

Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из моих родных был способен представить себе менее несправедливый мир и поверить в его приход, а уж тем более желать этого. Зато я уверен, что почти все они боялись наступления новой эры; недаром ничто не казалось им более опасным, чем социализм. Поскольку социалисты были заклятыми врагами церкви, у нас не было нужды искать других причин, чтобы их осуждать. Пагубная двусмысленность, связавшая христианскую веру с охраной существующего порядка, с детства научила нас облекать постыдные, неподобающие чувства в приличные и даже назидательные слова. […]

Глава XI

Я все открыл для себя сам, и то, что я открывал, было не только именем неведомой мне страсти, не только путями и перепутьями еще не осознанного или, во всяком случае, не сосредоточенного на определенном существе желания — то, что я открывал, то, чем я упивался, была негромкая музыка, доступная лишь тому, кто в совершенстве владеет неким стилем — этим стилем нужно владеть единолично и точно знать все его возможности; я уже предчувствовал, каким он будет, не по страстным монологам Гермионы и Федры, но по той еще не внятной мне самому магме, что скопилась во мне в детстве, когда меня тщательно от всего оберегали, и не просто оберегали — держали как в тюрьме, и не просто как в тюрьме, но связанным по рукам и ногам. Но глаз мне все-таки никто не выцарапал и ушей не заткнул, так что, как ни тесна была клетка, по которой я метался, я мог разглядеть страсть, изображенную Расином, в свете вечности.

В пятнадцать лет я видел собственными глазами, как страдала и умирала доведенная до отчаяния Тереза Дескейру, я видел, как мучилась, обманывая себя и других, Брижит Пиан *. До поступления в коллеж я толком не разбирался в литературе и искусстве, но разве мог я равнодушно смотреть на этот маленький мирок, втайне вскармливавший во мне чудовище — будущего романиста.

И как же мне было пройти мимо единственной открытой двери, уводившей из этого мирка, — она вела в вечность и звалась католической верой. Путь к ней, как я уже говорил, мне преграждало ханжество. Эта, как я ее впоследствии назвал, «ложь в лоне истины» с ранней юности была для меня одним из тяжких крестов. Но если во множестве людей (я имею в виду, например, Симону де Бовуар *, схожие испытания убили веру, то меня они лишь укрепили в ней. «Потому что вы не были философом, — говорят мне, — и чувство побеждало в вас слабый и безоружный разум». Не спорю. Я не раздуваюсь от гордости, сравнивая себя с тем-то или с тем-то. Я слишком хорошо понимаю, что такое образованный человек, и слишком высоко ценю подлинную культуру в других, чтобы утверждать, что в полной мере обладаю ею сам. Если мне что и нравится в себе, так это то, что я добился того, чего добился, и притом своими собственными силами. Большую часть философов я знаю по комментариям тех, кто их читал, а иностранную литературу — по переводам.

Конечно, я очень любил читать, но в детстве и в ранней юности, как это видно по «Страницам моей внутренней жизни», я только и делал, что читал, а работать не работал вовсе. Тем, кто знает, сколько книг я написал, это покажется маловероятным. На самом деле меньше всего * пожалуй, я привык сидеть за столом. Я всегда марал бумагу по вдохновению, пристроив тетрадь на коленях. «Тереза», о которой спустя сорок лет еще спорят, была, как и почти все остальные мои романы, написана за несколько месяцев, если не за несколько недель. Мне часто предлагали долгосрочные контракты с издательствами — моим трудолюбивым и организованным собратьям по перу такие контракты приносили целые состояния. Я неизменно отказывался: во-первых, с тех пор, как я стал прилично зарабатывать, я перестал думать о деньгах, а во-вторых — и это главная причина, — я не люблю связывать себя и больше всего ценю возможность всласть поразмышлять в одиночестве. Книги писались сами собой — они разливались, как река, родившаяся из притоков, родившихся в свою очередь из обстоятельств, случайностей, профессиональных тонкостей. Большую роль сыграло то, что при всей своей лени я тщательно отшлифовывал самую ничтожную статью, работал на совесть. В чем-то я так на всю жизнь и остался учеником класса риторики, который хочет, чтобы его сочинение признали лучшим и прочли перед классом.

Мой пример доказывает: тому, кто хочет оставить после себя собрание сочинений, впечатляющее количеством томов, нужно не столько много работать, сколько работать добросовестно и внимательно отсеивать сор, а главное — не умереть раньше времени. Опавших листьев с годами становится все больше и больше, но старый дуб останется зеленым до самого конца.

Впрочем, нельзя сказать, чтобы сильные чувства не встречали в моей юной душе никакого сопротивления разума. Я был в курсе тех вопросов, которые вставали в те времена перед образованным католиком, во всяком случае, я больше размышлял о них, чем мои сверстники, и лучше в них разбирался.

Приобщил меня к этим вопросам вовсе не преподаватель. Аббат Пекиньо, наш учитель риторики, которому я многим обязан, был некогда моим духовником, но не оказал непосредственного влияния на мою духовную жизнь, хотя мы с моим другом Андре Лаказом и внесли его имя в составленный нами список «умных католиков», поставив его между именами Мориса Блонделя * и отца Лабертоньера *, — список этот был не слишком длинен, ибо нам казалось, что дураков среди верующих гораздо больше, чем умных людей. «Ты считаешь, что все кругом дураки!» — вздыхала моя мать. Мы с Андре Лаказом и правда считали, что все кругом дураки. Прочтя «Под взглядом варваров» *, я с горьким удовлетворением согласился с этим противопоставлением — с одной стороны я, одинокий, отрезанный от всех, с другой — «злобно осклабившиеся варвары»

Именно Андре Лаказ поведал мне — так, как мог это сделать семнадцатилетний ученик класса философии, просвещающий ученика класса риторики, — о течении, которое Пий X вскоре осудил под именем модернизма *. Мой друг заранее восставал против учений церкви и ни за что на свете не желал беспрекословно подчиниться ей. Странное дело! Казалось, чем яростнее он восставал, тем меньше представлял для себя жизнь вне стен семинарии и тем равнодушнее относился ко всему, что не связано с богословием и толкованием Священного писания. Казалось, что, надев сутану как смирительную рубашку, он намеревался проверить на себе силу своих протестов, своего бунта и презрения.

Благодаря Андре я приобщился к идеям, которые сам не смог бы вычитать из книг, слишком сложных для такого невежественного ученика коллежа, как я. Он достаточно рано сделал мне как бы прививку, обеспечивающую юному христианину иммунитет против ядовитых плодов познания. При этом в его обществе с меня слетал тот антиклерикальный пыл, который всякий образованный француз, даже самый набожный, всосал, так сказать, с первыми произведениями классиков («Письма к провинциалу» Паскаля вызывали у нас не меньшее восхищение, чем его «Мысли»). Если бы наши наставники слышали нас, они пришли бы в ужас. Хотя, по правде говоря, одно то, что мы метали громы и молнии в защиту аббата Луази * и «Анналов христианской философии» * в коллеже, где большинство учеников интересовались только гонками «Париж — Мадрид», должно было бы, наоборот, успокоить их, во всяком случае на мой счет. Что касается моего друга, то он готовился в священнослужители — так юноша, обуреваемый разом любовью и ненавистью, берет в жены женщину, которую обожает, но считает глупой, в надежде перевоспитать ее. Однажды лет через десять он пришел ко мне в гости. Я тогда только что женился. Моя жена, шокированная его речами, робко спросила его: «Но почему же вы, господин аббат, пошли по духовной части?» — «Чтобы все взорвать, сударыня». Я, хорошо знавший Андре, понимал: это значит, что он желает произвести большие изменения в церкви. Меж тем перемены, к которым Андре призывал с громкими криками, когда ему было семнадцать лет, не идут ни в какое сравнение с тем, что благодаря папе Иоанну XXIII совершается на наших глазах *.

Да, когда я сам себе рассказываю свою историю, я вижу, что остался правоверным католиком благодаря приобретенному с детства иммунитету. На первый взгляд может показаться странным, что, став известным писателем, вызывающим восхищение и споры, я не попытался избавиться от репутации автора сомнительных и едва ли не порнографических романов, которая закрепилась за мной с первых моих шагов в литературе и очень рано вызвала ко мне недоверие в католических кругах. «Не хотел бы я, чтобы книги этого человека попали в руки к моим детям!» — сказал, по слухам, генерал Кастельно *. Аббат Бетлеем * в «Ревю де лектюр» не пощадил ни одного из моих произведений. Даже «Асмодей» показался ему пьесой, которую «позволительно смотреть только взрослым и очень искушенным людям, да и то лишь в случае крайней необходимости».

Тем не менее молодые бельгийские католики решились пригласить меня прочесть лекцию. Прием, который они мне оказали, произвел на меня сильное впечатление: они встретили меня тепло, но не без настороженности. За каждой колонной стоял на страже человек в сутане. Мою речь конспектировали. Анри Давиньон *, представлявший меня аудитории, сразу оговорился: «Мы пригласили господина Франсуа Мориака, но не его героев. Мы звали не вас, Тереза Дескейру! Мы звали не вас, Мария Кросс *». Были и другие щекотливые моменты. Один из хозяев предупредил меня, чтобы я ни в коем случае не говорил в своем тосте, что чувствую себя здесь как во Франции — бельгийцы этого терпеть не могут, — поэтому на обеде после лекции я поспешил успокоить его: «Брюссель поражает меня на каждом шагу». […]

Послесловие

Я уже собрался было поставить слово «конец», но спохватился: поскольку это страницы моей внутренней жизни, они часто идут вразрез с хронологией, так что, появись у меня биограф, они не только ничем не смогут ему помочь, но, наоборот, скорее всего собьют его с толку. Нить рассказа лишь отдаленно следует внешнему течению моей жизни. Я прекрасно понимаю: было бы самонадеянностью думать, что после моей смерти найдутся ученые и читатели, которые по-прежнему будут интересоваться моим творчеством: не мое дело заботиться, что станет с этим прахом. Но есть люди, которых это заботит. По их настоянию я и решил передать библиотеке Жака Дусе все мои рукописи. Так что теперь в Парижском университете появится фонд, который в ближайшие годы, надеюсь, еще увеличится. Это убережет от распыления плоды моей полувековой писательской деятельности.

Но, коль скоро я решился стать персонажем истории литературы, надо быть последовательным и завершить мемуары беглым обзором, так сказать, внешней стороны своей биографии. Итак, я напомню даты и кратко перечислю основные события моей жизни: приступая к выполнению этой задачи, я сознаю, что во многом уже разрешил ее, когда писал эти мемуары, предмет которых — моя внутренняя жизнь. Ибо внешне в моей жизни не произошло буквально ничего: я не участвовал практически ни в одной настоящей войне и не совершил практически ни одного настоящего путешествия.

11 октября 1885 года: я родился в Бордо на улице Па-Сен-Жорж. Я был пятым, последним ребенком в семье. Из всех моих братьев и сестер жива только моя старшая сестра Жермена, вдова профессора медицинского факультета в Бордо Жоржа Фье, родившаяся в 1878 году; трое братьев: присяжный поверенный Ремон (он сменил на этом посту нашего дядю Леона Дюссолье), лицейский священник Жан, декан медицинского факультета Пьер — перешли в мир иной. Мой отец Жан Поль Мориак скоропостижно умер от воспаления мозга 11 июня 1887 года. Так что я его совсем не помню, хотя, несомненно, именно от него унаследовал страсть к чтению и писательский дар. О том, что он разбирался в литературе, свидетельствуют оставшиеся после него книги — они подобраны с любовью, особенно те, которые он сразу после женитьбы приобрел для моей матери. В коллеже (в Туленне, около Лангона) он был первым по всем предметам. Но так как он был старшим, мой дед (так сильна была в ту пору родительская власть) забрал его оттуда до окончания учебы, чтобы приобщить к делу — торговле клепкой, ввозимой из Австрии. Только младший брат, Луи, получил право продолжать учебу. После смерти отца он стал нашим опекуном и еще при жизни отдал нам большую часть своего состояния; он окончил свои дни членом Руанского суда: я вывел его в «Тайне Фронтенаков». В 1870 году мой дед испугался и закрыл свое дело. Ему было чем заняться; он владел тысячью гектаров леса в Ландах, которые получил в приданое за женой, и виноградниками в Малагаре и Сен-Круа-дю-Моне; кроме того, на его попечении был еще просторный дом в Лангоне, где он жил (в этом доме происходит действие моего романа «Прародительница»). Поэтому у моего отца после войны не оказалось ни положения, ни диплома. Перед смертью он служил в банке.

Его вдова и пятеро детей перебрались к бабушке, которая занимала только второй и третий этажи особняка на улице Дюфур-Дюбержье. Мы сгрудились на четвертом; там началась моя сознательная жизнь. Когда мы укладывались спать, хлопала входная дверь — это означало, что мать пошла коротать вечер к бабушке. Первая тревога. Первое одиночество.

Где-то, должно быть, в 1889 году (мне было четыре года) мне попал в глаз конец кнута, которым мы играли; один из братьев пытался вырвать кнут у меня из рук, а потом вдруг резко отпустил его, и проволока угодила мне в глаз. Наша бонна Октавия, растерявшись, потянула за кнут, чтобы вытащить его, и оторвала мне веко. Пришлось пришивать его на место. Помню, как кучер держал меня, как я орал, помню свой ужас при каждом визите доктора Дюлака. Через год умер дедушка. «В начале жизни» рассказывает о его смерти; как он, никогда не ходивший в церковь, пришел туда в свой последний вечер; как произнес, прощаясь с жизнью: «В вере наше спасение…» Его жена, моя ландская бабушка, умерла в 1888 году. Помнится, я не раз вспоминал о ней.

1890-й: мне пять лет. Я хожу в детский садик к сестре Адриенне на улицу Мирай. Я панически боюсь сестру Асунсион. Мои братья учатся напротив, у марианитов, и, так как они кончают занятия только в половине седьмого, мне приходится ждать, пока за ними придут и заодно освободят и меня.

В октябре 1892 года, когда мне исполнилось семь лет, я тоже перебираюсь на противоположную сторону улицы Мирай и поступаю к марианитам. Я уже рассказывал раньше, и даже в этой книге, о своих первых школьных годах… Зато как хорошо было дома, под крылом у матери! Казалось, каникулы — это и есть счастье.

1894-й: мы уезжаем от бабушки и поселяемся в прекрасной квартире в доме № 1 по улице Виталь-Карль, на углу Интендантского бульвара. В 1895 году в Бордо побывал президент Феликс Фор *, я видел его очень близко. Он приезжал на открытие выставки, где я впервые в жизни покатался на лифте и впервые в жизни увидел движущиеся фотографии (но еще не на экране). А летом, во время каникул, в Сен-Семфорьене я впервые в жизни сел в автомобиль (он принадлежал мэру).

1896-й: год первого причастия, вечно памятная для меня дата. Через два года, в пятом классе, я поступил в Гран-Лебрен; марианиты только что купили за городом, в Кодеране, прекрасный участок и начали строить коллеж; первый камень его заложил у меня на глазах кардинал Леко (строительство коллежа было приостановлено в связи с законами против конгрегации).

В Гран-Лебрене мне было хорошо и меня любили. Между прочим, один журналист, любитель возводить напраслину на покойников, вложил в уста Франсиса Жамма немыслимые высказывания о «Местах по рангу» *; при этом мне самому он приписал злоключения одного из моих героев, полностью мною придуманные, а мать мою произвел (хороша выдумка!) в хозяйки модной лавки! «Места по рангу» не имеют ни малейшего отношения к моей жизни. В 1897 и 1898 годах мы совершили путешествие по Пиренеям с «нашим» аббатом (это притяжательное местоимение очень точно передает отношение буржуазии тех времен к священнослужителям). Это путешествие нарушало семейный закон, предписывающий тому, кто имеет честь и счастье владеть землей, проводить каникулы в своем поместье. Закон этот нарушался нами редко: несколько сезонов в Аркашоне, Люшоне и Баньер-де-Бигорре.

1899-й: моя мать, которой не сидится на месте, переезжает в очередной раз, и мы поселяемся в левом крыле старинного особняка с двором и садом на углу улиц Марго и Шеверюс. В 1900 году моя сестра выходит замуж. 1901—1902 — я ученик класса риторики; единственный стоящий преподаватель у нас — аббат Пекиньо. Я сдал первый экзамен на бакалавра, но на следующий год (1903) дважды проваливался; пришлось мне остаться в классе философии на второй год, несмотря на то что в Гран-Лебрене я был по философии первым учеником.

Я так устыдился, что решил пойти в лицей. Там преподавал Друэн (Мишель Арно, зять Андре Жида), но не думаю, чтобы в ту эпоху я уже знал Андре Жида. Наконец я стал бакалавром. Моя мать купила просторный дом на улице Роллана, 15, и поселилась в нем вместе с дочерью и зятем (который вскоре стал знаменитым бордоским гинекологом). В том же году я перенес плеврит, чем перепугал всю семью: в ту пору множество мальчиков и девочек умирало от легочных болезней — в особенности под аркашонскими соснами, потому что лечение горным воздухом еще не было известно. Несколько лет подряд смерть так и косила моих кузенов, что не могло не удручать меня; одного из них, Ремона Лорана, я очень любил. Но в те времена я совершенно не верил, что смерть может угрожать и мне.

Мне запретили переутомляться. Было решено, что я буду защищать диплом на литературном факультете в Бордо, но не раньше, чем через два года. Благодаря этому я в 1904 году слушал курс лекций Фортуната Стровского * (я любил его за то, что он был специалистом по Паскалю, но прежде всего за смелость — на одной из лекций он прочел нам стихотворение Жамма; насколько я помню, это была «Старая деревушка»). В 1905 году моим преподавателем стал Андре Лебретон, вызывавший большое восхищение и любовь бордоских дам, несмотря на свое увечье и костыли. За дипломное сочинение я получил восемнадцать баллов из двадцати. Тема его была: «Мысль о смерти обманывает нас, потому что уводит от жизни». Я стал доказывать обратное, благодаря чему получил возможность блеснуть своим знанием Паскаля. На устном экзамене я из-за полного незнания греческого провалился; сдал я его только в октябре.

Получив диплом филолога, я угробил один год в Бордо на диссертацию. Ее тему — «Корни францисканства во Франции» — предложил мне один из наших преподавателей, Альбер Дюфурк. Я уже не помню, кто подал мне мысль готовиться в Архивный институт. Скорее всего, то был просто предлог, чтобы «махнуть в Париж».

Три последних года, прожитых в Бордо, оставили по себе горькую память. Я был очень одинок; правда, я был членом «Сийона» Марка Санье *, но там к «интеллектуалам» вроде меня относились с подозрением и опаской. Впрочем, в 1907 году я вышел из «Сийона» в знак солидарности с моим другом аббатом Дегранжем *, который в тот год разошелся с Марком Санье. Изредка я бывал в светском обществе, но в отличие от моего брата Пьера не был силен ни в верховой езде, ни в танцах. У меня было два-три верных друга — Андре Лаказ, Ксавье Дарбон. Они возлагали на меня надежды, но мне было мало их одобрения. Мы все вместе по антологии Леото и Ван Бевера * открывали для себя современную поэзию, прежде всего Жамма. Я познакомился с Алексисом Леже *. В мою жизнь вошел Клодель. Но на первом месте оставался Баррес. В ту пору для меня еще много значили Анатоль Франс, Поль Бурже, Пьер Лоти *.

Сентябрь 1906 года. Париж. Я поселился в доме № 104 по улице Вожирар, где под руководством отца Плазене дружной семьей жили марианиты, в те времена гораздо менее влиятельные, чем сегодня. Там я готовился в Архивный институт, куда поступил со второго раза. Наконец я перестал чувствовать себя одиноким. На следующий год отец Плазене не пожелал видеть меня у себя в доме (он находил, что я держусь слишком независимо), и я перебрался в гостиницу «Надежда» на той же улице Вожирар, напротив семинарии кармелитов. Но с согласия отца Плазене я был избран президентом студенческого объединения дома № 104. То была победа представителя группы «Сийон» над сторонниками «Аксьон Франсез» *.

В Архивный институт я поступил, помнится, в ноябре 1908 года. Выехал из гостиницы «Надежда» и снял четырехкомнатную квартиру на улице Вано, 45, где жил пять лет, до тех пор, пока не женился.

После весенних экзаменов я решил уйти из института; хорошо помню, как сочинял письмо директору в баре Дворца на Елисейских полях. Я написал матери, что собираюсь посвятить себя литературной деятельности. Она не возражала.

Случилось все это после того, как однажды на бульварах перед зданием «Лионского кредита» я повстречался с Шарлем Франси Кайяром. Несколько лет назад мы вместе провели целое лето в Сен-Пале, около Руаяна. Он читал мне свои стихи и хвалил мои. Теперь он спросил, не бросил ли я поэзию. Сам он возглавлял «Ревю дю тан презан» и пригласил меня сотрудничать в своем журнале. А главное, он хотел стать издателем и предложил опубликовать мои стихи. С меня причиталось всего пятьсот франков. Я согласился.

Жан де ла Виль Мирмон (с которым я познакомился в Бордоском университете, но близко подружился только в Париже) придумал заголовок: «Руки, сложенные в молитве». Книга вышла в ноябре 1909 года. Это была первая книга издательства «Эдисьон де тан презан». Такие стихи тогда писал всякий кому не лень! Но Кайяр лез вон из кожи (между прочим, умер он в 1914 году монахом-бенедиктинцем, а призвание свое почувствовал, получив от меня открытку из Трапп-де-Сет-Фон, на которой была сфотографирована процессия монахов). В 1910 году он наносил визиты критикам и владельцам книжных магазинов, одним словом, занимался своим делом — и моим тоже. Он поручил мне вести в своем журнале поэтическую хронику, что придало мне некоторый вес: я стал получать приглашения от герцогини де Роган и других дам-поэтесс: Анна де Ноай * заразила все Сен-Жерменское предместье. Книга моя не прошла совсем незамеченной. В январе 1910 года я приехал к матери в Бордо на Новый год и получил письмо от моего издателя, который писал, что Морис Баррес попросил один необрезанный экземпляр «Рук, сложенных в молитве». Я так чтил Мориса Барреса, что не осмеливался подарить ему свою книгу. Теперь я послал ему экземпляр на «японской» бумаге и совсем забыл об этом, как вдруг по возвращении на улицу Вано получил от него письмо, которое начиналось словами: «Месье, вы большой поэт…» *

Таким образом, главным событием 1910 года стала для меня статья Барреса, которая оказала немалое влияние на мою жизнь и, главное, подарила мне новых друзей. Я близко сошелся с Робером Валери-Радо * — он и его молодая жена полюбили меня как брата; у них я познакомился с Эзебом и Филиппом де Бремон д'Арами, Пьером и Франсуа Эппами, секретарем «Ревю эбдомадер» Франсуа Ле Гриксом. Мы основали католический литературный журнал «Кайе» в духе «Амитье де Франс» — журнала, который издавал гренобльский профессор философии Жорж Дюмениль. Мы ратовали (впрочем, не по моей инициативе) за «спиритуалистическую литературу», и Леон Доде * прозвал нас за это «бледными индюшками». Клодель оставался недосягаем. Только Жамм признавал нас своими учениками. Из друзей я сильнее всего любил Андре Лафона, поэта из Жиронды, и искренне восхищался его стихами (в тот год он служил классным надзирателем в лицее Карно, а вскоре благодаря аббату Пти де Жюльвилю, с которым я его познакомил, был принят в Сен-Круа в Нейи). Я водил дружбу не только с католиками; в ту пору я был вхож в несколько салонов, в том числе в салон госпожи Альфонс Доде. Там я познакомился с Люсьеном Доде, Жаном Кокто *, а позже с Марселем Прустом.

В конце летних каникул 1910 года я побывал у Валери-Радо в Аваллоне, а оттуда мы вместе с Франсуа Ле Гриксом через Амфион, где отдыхала Анна де Ноай, отправились в Италию. Похвала Барреса придала мне некоторую значительность в глазах графини. Впрочем, позже я узнал, что она нашла меня слишком обыденным, мне не хватало шатобриановских порывов («Спешите, желанные бури!»).

В Италии мы встретили Жана Луи Водуайе *, Эдмона Жалу *, Поля Альфасса *; мы гостили в Белосгуардо у одной флорентийской дамы русского происхождения, чей приемный сын, Серж Флери, был нашим другом.

1911 год: я готовлю второй сборник стихов — «Прощание с отрочеством» — и первый роман — «Дитя под бременем цепей», который появляется в журнале «Меркюр де Франс», но ни «Меркюр», ни «Сток» не желают его печатать отдельной книгой. В конце концов в 1913 году он выйдет у Грассе.

В 1911 году я мало работаю. У меня несчастная любовь. Знойным летом мы с Андре Лафоном совершаем путешествие в Страну Басков; часть пути мы проходим пешком. Мы отправляемся в Ортез на поклонение к Жамму, и он беседует с нами.

1912 год: в Трене, под Бордо, у моей доброй знакомой Жанны Аллеман я знакомлюсь с девушкой, которой предстоит стать моей женой. Но путь наш не был усыпан розами. Для ее отца, генерального казначея Жиронды, инспектора финансов, выпускника Политехнической школы, бывшего директора Алжирского банка, бывшего члена генерального совета Французского банка, поэт вроде меня был самым жалким существом на свете. Он пожелал взглянуть на меня, но я заранее знал, что не придусь ему по душе. Он с иронией спросил меня, рассчитываю ли я когда-нибудь стать членом Академии. Я отвечал, что поскольку в каждом поколении академиков должно быть целых сорок, то нет ни малейшей надежды на то, что эта честь меня минует. Этот ужасный человек улыбнулся, и я понял, что мог бы легко его обезоружить, если бы притворился, что перешел на его сторону. Но мне было на это наплевать.

Мы поженились 3 июня 1913 года в Талансе, к моему великому счастью, и это счастье длится до сих пор, несмотря на все препоны, которые я не буду здесь описывать и которые послужили мне материалом для романов. Сколько зла ни причинил нам мой тесть, я обязан ему «Прародительницей», «Клубком змей» — я не мог бы придумать некоторых деталей, если бы не знакомство с ним (хотя все обстоятельства я изменил). Между прочим, он был тяжко болен и в 1919 году умер. Бордо в сентябре 1914 года стал столицей Франции, большинство служащих генерального казначейства было призвано на фронт, так что на их место пришлось взять новых людей, и в казначействе, заваленном работой, царил жуткий беспорядок. После смерти тестя нам отказали в очистке счета, и мы испугались, что нам придется нести ответственность за испарившиеся сотни миллионов… Я пошел в министерство — там посмеялись над моими тревогами и успокоили меня.

Война: я сделал все, что мог, а мог я мало, почти ничего. Мой первый ребенок и второй роман — «Патрицианская тога» — родились один в апреле, другой в июне 1914 года. Мобилизация застала нас в Малагаре. Я вернулся в Бордо и в ожидании призывной комиссии поступил работать санитаром. Я был признан негодным к воинской службе, но оставаться в тылу было невыносимо. Я (как Жан Кокто и некоторые другие) вступил в ряды Фронта Красного Креста под командованием Этьенна де Бомона. И начались мои странствия из Шалона в Туль и в район Вердена, причем, не в силах никому и ничему помочь, я чувствовал себя бесполезнейшим из смертных. В конце концов я подал прошение о переводе в Салоники. Мы плыли туда на старой-престарой посудине под названием «Бретань» — это было последнее ее путешествие, вдобавок в самый тяжелый момент подводной войны. На борту мы тренировались на случай возможного торпедирования: «Так или иначе, — предупредил меня капитан, — эта старая галоша в две минуты пойдет ко дну».

Едва высадившись в Салониках, я заболел и вместе с ранеными попал в госпиталь на виллу Алатини. Там была сестра милосердия из Сен-Венсан-де-Поля, которая сразу почуяла во мне христианина и потому меня баловала. С тех пор я прекратил борьбу и смирился с тем, что мне не судьба воевать. Вернувшись во Францию на пароходе «Андре Лебон» в самом плачевном состоянии, я в 1918 году чуть не отправился на тот свет от гриппа, который свел в могилу не меньше людей, чем война.

Я закончил роман, начатый в 1914 году: «Плоть и кровь» — он вышел в 1920 году у Эмиль-Поля, а вслед за ним в 1921 году вышли «Места по рангу». Я так ослаб после гриппа, что в июне 1919 года меня послали на поправку в Аржелес. Мой брат Пьер помог мне устроиться, а спустя несколько дней ко мне присоединилась жена с детьми (к тому времени их у нас было уже трое).

С тех пор вехами моей жизни являются мои книги, и внешняя история моей жизни — это их история. Замечу, что благословение Барреса наставило меня на путь, ведущий в Академию, несмотря на то, что сам я себя считаю автором отнюдь не академическим, подтверждением чему служат возражения и недоверие, которые я вызывал и продолжаю вызывать в этом кругу. Правда, сам того не желая, я, пожалуй, обманул надежды своего окружения: Поль Бурже, Рене Базен, Анри Бордо * считали меня своим союзником. Директор «Ревю де де монд» Рене Думик * (он напечатал «Пустыню любви») стал приручать меня и добился успеха. Но по-настоящему важным для меня было одобрение Жака Ривьера, Рамона Фернандеса * и особенно Андре Жида — всех тех, кто группировался вокруг «Нувель ревю Франсез». В 1922 году этот журнал, к моей огромнейшей радости, опубликовал «Огненный поток». Некоторое время я вел в нем театральную хронику. Я очень подружился с Жаком Ривьером в последние годы его жизни.

Противоречивости моей литературной позиции вполне соответствовала противоречивость моих политических взглядов. В восемнадцать лет я входил в «Сийон», в студенческие годы боролся в своем узком кругу против «Аксьон Франсез». Но в тот период моей жизни, о котором я пишу теперь, сразу после первой мировой войны, я смотрел на историю глазами Жака Бенвиля *. Меня считали правым. Как журналист я получил боевое крещение в «Голуа», потом в «Эко де Пари». Однако уже в ту пору мои романы начали внушать тревогу правому крылу католиков, ибо лили воду не на его мельницу. Все окончательно прояснилось в период войны в Испании. Отчего же изменились мои взгляды?

В 1922 году, выпустив «Поцелуй, дарованный прокаженному», я впервые разорвал тесный круг трехтысячного тиража и получил доступ к широкой публике: издания выходили одно за другим. Итак, пророчество Барреса сбылось только через двенадцать лет. В следующем году его не стало; боюсь, умер он с убеждением, что ошибся во мне. Я помню этот первый луч славы: с женой, тремя детьми (Жан еще не родился) и Катрин Беклер, которая тогда уже служила у нас и служит до сих пор, хотя прошло почти полвека, мы устроились в Болье в маленькой гостиничке (сейчас ее уже нет), где я платил сто франков в месяц за всю семью. Благодаря нашим друзьям Готье-Виньялям мы познакомились со всеми интересными людьми, отдыхавшими в это время на побережье, и на одном пикнике были представлены Ремонде Эдебер. Она нарисовала прекрасный портрет моей жены. На следующий год ее моделью стал я: этот изумительный портрет помещен в подарочном издании романа «Прародительница».

Следующие десять лет вплоть до операции в 1932 году * и избрания во Французскую Академию в 1933 году — это «Прародительница», «Зло», «Пустыня любви», «Тереза Дескейру», «Судьбы», «То, что было утрачено», а также новеллы, эссе — впрочем, обо всем этом я уже говорил и не буду больше к этому возвращаться.

Отмечу, однако, что за три года до операции — этого предупреждения свыше — я пережил религиозный кризис *, и решающую роль в изменении моего мировоззрения сыграли испанские события.

В декабре 1935 года я как корреспондент одной крупной газеты был в Риме во время встречи Лаваля с Муссолини *, благодаря дружбе с Шанбрёнами * я присутствовал на большом обеде в честь Муссолини в набитом полицейскими дворце Фарнезе. Насколько я помню, обед прошел в ледяной обстановке. Муссолини сказал мне: «Я прочту ваши статьи о Риме». Мы и не подозревали, что в эти дни решалась наша судьба, и не знали, какую роковую ошибку совершил Лаваль, уступая Муссолини Абиссинию, входившую в Лигу Наций.

Начиная с 1936 года я открыто выступаю против Франко. Я становлюсь в Париже президентом Общества друзей басков, а позже возглавляю Аншлюс *, оказывающий помощь беженцам из Австрии (почти сплошь евреям). Для меня, как и для Маритена *, как и для Бернаноса *, главное — уберечь церковь от пагубного компромисса. Я сотрудничаю в левых католических еженедельниках «Сет» и «Тан презан». Отныне я уже не сверну с этого пути и буду идти по нему даже во время бесконечного периода оккупации. Я ни на день не покидал оккупированную зону. «Черная тетрадь», вышедшая в 1943 году в издательстве «Минюи», но написанная в 1941 году, лучше всего выражает мои чувства тех лет. Впрочем, достаточно открыть любую коллаборационистскую газету, начиная с 1940 года, чтобы убедиться, что я был для фашистских прислужников притчей во языцех. Если за двумя фразами, которые я в июне 1940 года написал в похвалу маршалу *, не последовало продолжения, то не оттого, что я разочаровался в нем самом — в первые два года я еще верил в него, — но оттого, что вишистский дух вызывал у меня омерзение с самого начала и коллаборационисты платили мне взаимностью. Я собирался описать здесь, как я прожил эти четыре года. Один бог знает, сколько бы я мог рассказать! Но пришлось бы бередить слишком много ран, и я предпочитаю молчать.

После Освобождения жизнь моя была у всех на виду, так что о ней, наверно, не стоит и говорить. Несмотря на то что в 1952 году мне присудили Нобелевскую премию, я был живым обломком ушедшей эпохи. Во всяком случае, так я себя чувствовал в это время. Перед войной шумный успех моей пьесы «Асмодей» на сцене Комеди-Франсез * пробудил в моей душе сладостные надежды. Эдуар Бурде * и Жак Копо приобщили меня к мукам и радостям сцены, и я уверовал, что мне суждено второе рождение в качестве драматурга и что здесь я обрету себя. Я льстил себя надеждой обновить театр, перенести на сцену колорит и атмосферу моих романов. Кроме того, у меня было свое представление о разговорном языке, и я реализовал его во второй пьесе: «Нелюбимые» *. Все это длилось недолго: я пришел в театр слишком поздно и не смог стать профессионалом. Я так и не научился ни распределять роли, ни вести репетиции, ни спорить с актерами. Добавлю, что тому, кто, как я, уже почти тридцать лет бросается очертя голову во все политические баталии и сражается не на жизнь, а на смерть, опасно выходить безоружным на сцену и отдавать себя на растерзание толпе.

Я вовсе не отрекаюсь от того, что написал для театра: «Асмодей» и «Нелюбимые» не сходят со сцены Комеди-Франсез. И рано или поздно все поймут: лучшее, что я написал, — это роль сестры в «Земле в огне» *. Тем не менее великая надежда, которую я возлагал на театр, как, впрочем, и надежда на поэзию, довольно скоро развеялась (хотя я верил и до сих пор верю в «Бури» и «Кровь Аттиса» *). Что касается романов, то война провела резкую границу между поколениями. Появилось новое поколение читателей, оно предъявляет другие требования к роману — количество изданий не дает об этом ни малейшего представления. Старый автор продолжает свой путь. Но он как бы утрачивает благодать. И если мы постепенно приходим к молчанию — тому виной не столько холод наступающей старости, сколько эта утрата. Мое творчество, начиная с «Фарисейки» (1941) и кончая «Обезьянкой» и «Агнцем», свидетельствует, что я еще на что-то годен, что моя жизнь в литературе продолжается; и все-таки я не живу, а доживаю. Выжить — это еще не все.

Помимо моей воли и без моих стараний случилось так, что я удержался на борту корабля современности благодаря политике, тому, что Рембо назвал «борьбой людей». Поэтому напоследок я хотел бы рассказать о тех обстоятельствах, при которых родилось и созрело это мое последнее призвание.

Конечно, теперь, по прошествии двадцати пяти лет, я так же предан генералу де Голлю, как и прежде. Но в первые годы Четвертой Республики я думал, что он годится только за неимением лучшего. Тогда я еще не разочаровался в парламентской демократии. Если под конец жизни я разошелся с большей частью людей, которые с 1935 года были моими соратниками, тому виной отнюдь не непостоянство, в котором меня обвиняли: мои политические взгляды определились очень рано, еще в эпоху «Сийона», и я им не изменял. Но поскольку я никогда слепо не повиновался никакой партии, я всегда, в любых обстоятельствах, доверял своей интуиции, а не приказам и директивам. Между прочим, именно это в первую очередь роднит меня с де Голлем. Оба мы самые раскованные из всех французов, имеющих какие бы то ни было общественно-политические позиции, и воистину самые свободные.

Пытаясь объяснить свои политические метания за последние двадцать лет, скажу вот что: когда де Голль за рубежом основал «Объединение французского народа» *, это ничуть не уронило его в моих глазах как человека, но, по моему мнению, поставило под угрозу его политическую карьеру, поскольку в новой организации, как мне казалось, должны были возобладать правые элементы. Поэтому я отошел от нее, тем более что освобождение, помимо всего прочего, повлекло за собой непредвиденную, неожиданную, полную победу в борьбе, которая шла между двумя партиями французских католиков со времен моего отрочества, — победу христианской демократии над позитивизмом моррасианского толка *: Жорж Бидо * стал министром иностранных дел, а Моррас оказался за решеткой (не подумайте, что я этому так уж радовался!). Я полагал, что снявшаяся с мели галера Республики поплывет на всех парусах по курсу, указанному старым архангелом Марком Санье, дожившим до победы своих взглядов. Мне выпала честь вручать ему Большой офицерский крест Почетного легиона. Если бы какая-нибудь ясновидица в 1905 году предсказала мне эту церемонию, я решил бы, что она сошла с ума. Я надеялся, чтов основу теперешнего политического курса ляжет наконец если не все Священное писание, то хотя бы Нагорная проповедь. Я был весьма наивен, но не чересчур, ведь это и правда пошло бы Франции только на пользу.

Что было дальше, мы знаем. Четвертая Республика, идет ли речь о Народном республиканском движении Жоржа Бидо или Французской социалистической партии Ги Молле * и Лакоста *, была похожа на замедленное повторение одного и того же кадра и сводилась к бесконечному предательству христианской демократии и социализма христианскими демократами и социалистами. Предательству политически бессмысленному, потому что, повторяю, если бы у власти стоял Макиавелли, он понял бы, что Франции противопоказана макиавеллистская политика, что и доказал де Голль.

В течение всего этого времени, особенно в те полгода 1954—1955, когда у власти стояло министерство Мендес-Франса *, я оказался близок к верхам и имел возможность наблюдать с более чем близкого расстояния, как разваливался режим, которому через три года предстояло рухнуть.

Как я там оказался? В основном благодаря случайности. Начиная с 1946 года я, пойдя по пути наименьшего сопротивления, с закрытыми глазами положился на христианскую демократию, благо она была у власти. Я попал в водоворот первых послевоенных лет, на меня нападали все кому не лень, вплоть до разоблаченных коллаборационистов. С меня было довольно политики. Мной овладело последнее желание: доказать, что во мне еще жив романист. Наступила вторая молодость, и старое дерево расцвело посреди зимы. С 1945 года, когда я написал «Нелюбимых», по 1954 год, когда появился «Агнец», я, помимо многочисленных эссе, опубликовал «Обезьянку», «Землю в огне», «Галигаи». Нобелевская премия 1952 года, несомненно, способствовала этому новому расцвету. Тогда мне пришла в голову мысль (удачной ее не назовешь), что поскольку «Нувель ревю Франсез» перестала выходить *, можно попытаться заменить ее. И вот я занялся новым журналом «Табль ронд» в надежде, что лучшие писатели правых убеждений объединятся в нем с лучшими писателями левых убеждений. Как я только мог вообразить, что это возможно? В такие моменты я кажусь просто-напросто легкомысленным. На самом же деле я иду на поводу у своих причуд, не питая на их счет никаких иллюзий.

Но вышло так: Альбер Камю выступил в первом номере, но тут же дал тягу, и мы с Тьери Молнье * остались одни в окружении грубиянов всех мастей из числа правых и крайне правых. Некоторые из них были весьма талантливы, в особенности Роже Нимье * и Жак Лоран *, но по своим взглядам очень далеки от меня. Тем временем, как и следовало ожидать, «Нувель ревю Франсез» снова начала выходить и вновь заступила на свое место, которое нам занять не удалось. Мое катастрофическое положение усугублялось тем, что в связи с марокканскими событиями я снова ринулся в бой и, чтобы излить обуревавшие меня чувства, стал сочинять «Блокнот». Однако, несмотря на дружбу с Пьером Бриссоном *, в «Фигаро» я печататься больше не мог — для газеты это было слишком дорогое удовольствие.

Я уже говорил, что Нобелевская премия 1952 года очень помогла демону политики вновь завладеть моей жизнью. Не успел я сойти с поезда в Стокгольме, как представитель посольства, встречавший меня на вокзале, рассказал мне о страшных событиях в Касабланке *. По возвращении в Париж я немедленно связался с молодыми католиками левого толка, прежде всего с Робером Барра, чей дом с часовней в Дампьере стал нашей штаб-квартирой. Мы основали общество «Франция—Магриб» *, заложив тем самым основы политики, которой в дальнейшем придерживался де Голль. Сила «Франции—Магриба» заключалась в том, что речь там, как когда-то в «Сийоне», шла о дружбе. Луи Массиньон *, наш учитель и вдохновитель, заразил нас своей пылкой любовью к странам Магриба. К нам примкнули марокканские студенты, учившиеся в Париже. В мае 1953 года двое из них даже совершили вместе со мной и Робером Барра паломничество в Шартр. В августе того же года, когда был свергнут султан Мохаммед V, эти студенты приехали за мной в Виттель и чуть ли не силой отвезли меня в Париж, как будто я мог изменить ход событий. Конечно, 15 августа я побывал на приеме у премьер-министра. Но он был занят забастовкой почтовых служащих, а не свержением султана — это была забота министра иностранных дел!

Издателю «Табль ронд» «Блокнот» нравился ничуть не больше чем директору «Фигаро», — он терпеть не мог эти статьи, вызывавшие у многих, особенно у марокканских колонистов, гневный протест. Тогда — будь что будет — я предложил «Блокнот» новому и совершенно неизвестному мне журналу «Экспресс».

Насколько неудачным экспериментом, с самого начала обреченным на провал, было издание «Табль ронд», настолько перспективным оказался «Экспресс», который сумел сплотить ради общего дела умы, стоявшие на прямо противоположных позициях, что, правда, через несколько лет дало себя знать. Ну и что! Был период, когда диссонансы не только не нарушали гармонии целого, но, напротив, усиливали ее. Что касается меня, то я обращался к тому разряду читателей, с которым лажу лучше всего, — к читателю упрямому и строптивому, но мыслящему и понимающему. Это не то, что католическая аудитория, где я, конечно, обрел горячих сторонников, но они остались исключением на общем фоне недоверия и злобы, не утихших и поныне. Видит бог, это не моя вина.

Руководство обществом «Франция—Магриб» и встреча с «Экспрессом», душой которого был Ж. Ж. Серван-Шребер *, а главное, с великим человеком Пьером Мендес-Франсом втянули меня в предвыборную кампанию. Полупобеда на выборах обернулась для Пьера Мендес-Франса поражением, от которого он не сумел оправиться: таким образом мы расчистили дорогу Ги Молле.

Все это ясно показывает, что я не был до конца ни правым, ни левым, так что 13 мая, когда Четвертая Республика рухнула *, я, не знавший всей подноготной и не подозревавший, что Алжир кишит трусами и соглашателями, поначалу и не подумал броситься в Коломбе *, к де Голлю, а вознамерился (как я был наивен!) крепить единство народных сил. Я уже тогда предчувствовал то, в чем люди здравомыслящие, кажется, начинают убеждаться сегодня — раскол левых партий. С тех пор левые партии предстали взгляду во всем своем убожестве: уже одного того, что эти социалисты и христиане старательно и методично проводили в Марокко и Индокитае самую оголтелую правую и даже крайне правую политику, было достаточно, чтобы понять, чего они стоят, но тот факт, что 13 мая, когда повсюду хозяйничали «полковники», когда даже в Париже все на каждом шагу предавали Республику, а власти были бессильны что-либо предпринять, руководители левых сил продолжали выяснять отношения между собой и, несмотря на недоверие, если не сказать ненависть, к де Голлю, не придумали ничего лучше, как положиться на него, — этот факт окончательно определил мое отношение к ним, и это решение далось мне тем легче, что мне оставалось только слушаться внутреннего голоса, который слышен на каждой странице «Блокнота»: доводы моего преданного де Голлю сердца соединились в этот момент с доводами разума. Для меня не стоял вопрос о выборе между де Голлем и кем бы то ни было другим. В тот момент я поставил все на одну карту. И с тех пор она вот уже семь лет как выигрывает.

Но я слишком много распространяюсь о внешней стороне моей жизни, которая совершенно чужда моей внутренней жизни. Цель этих мемуаров — обнажить тайные истоки моего творчества. Поэтому я вовсе не хочу кончать книгу изложением своих политических взглядов: у читателей может сложиться впечатление, что в моей жизни не было ничего важнее политики, — на самом же деле если она и остается последним звеном, связывающим меня с сегодняшним миром, если мне и правда ничто не кажется более достойным восхищения и любви, чем судьба одиночки, который вот уже четверть века берет на себя ответственность за судьбу Франции, несмотря на яростное, но неизменно подавляемое сопротивление, то все это не мешает мне трезво, без иллюзий оценивать будущее нынешнего великого царства и, как и прежде, не верить, что политика может принести счастье. Тем более что близость вечности сводит на нет суету на поверхности планеты. О чем же я тревожусь? Не пройдет и ста лет, как все человечки-муравьи, живущие в 1965 году, исчезнут с лица земли. А я все это время буду постепенно меркнуть уже после того, как усну, потому что имя мое будет заново угасать всякий раз, как один из тех, кто меня знали, восхищались, любили, ненавидели, будет испускать последний вздох. А потом и последний, кто помнил обо мне, покинет этот мир. Но даже если несколько приверженцев стали бы передавать мое имя из поколения в поколение, как вот уже сто двадцать пять лет почитатели Герена передают друг другу имена Эжени и Мориса, если бы памяти обо мне суждено было жить вечно и я был бы в этом уверен, это ничуть не поддержало и не утешил;) бы меня, потому что для того, кто ждет подлинного бессмертия, бессмертие в памяти людской — лишь насмешка.

Он ждет его, верит в него; он верит в него всем сердцем, изо всех сил. Любовь к богу естественна для него, единосущна с ним, но это бог, страдающий во плоти, ибо и у бога сердце смертного. Вера в вечную жизнь есть нечто, не доступное уму, и я настороженно отношусь ко всем своим прежним представлениям о загробном существовании. Я просто-напросто запрещаю себе об этом думать.

Я верю в Того, кого люблю. Я люблю не себя. Нет, я любил не себя и не свою жизнь, беглым обзором которой я заканчиваю свою книгу. Сам себе я не нравлюсь; но я себя и не ненавижу; когда я чувствую по ночам, как у меня под рукой бьется неугомонное сердце, во мне шевелится чувство, похожее на жалость. Меня любили и ненавидели; кого было больше: тех, кто ненавидели, или тех, кто любили? Один бог знает.

Мои враги — это мои свидетели защиты. Как бы то ни было, у меня недаром были враги, ибо я был одним из немногих писателей своего поколения, едва ли не единственным, кто совершенно не считался в своих действиях с сильными мира сего, которых задевал. Одни убийцы (они не раз угрожали мне) покушаются на наше тело, другие же поднимают руку на плоть от плоти нашей и при этом ничем не рискуют, тогда как грабителям и насильникам всегда требуется некоторая смелость… Переносить все это мне помогает то соображение, что если сам я ни на кого не нападал первым, если сам я, смею думать, ни разу никого не оклеветал, ни разу не вломился в чужую жизнь, если борьба моя всегда была духовной в абсолютном смысле слова и если я чаще боролся за других, за другого, чем за себя, то не раз в пылу полемики я не мог отказать себе в удовольствии уязвить и унизить противника, и кое-какие из нанесенных мною ран не зажили, быть может, и по сей день. Пусть мысль эта поможет мне все принять и по возможности все простить.

Я заканчиваю второй том «Страниц моей внутренней жизни» во вторник 27 июля 1965 года у себя в кабинете в Вемаре (департамент Сена-и-Уаза). Погода плохая. На заре сквозь гул самолета, летевшего в небе, я услышал, как поет иволга — любимая птица Клода. Он, как и я, любит птиц не самих по себе, а как символ подлинной жизни. Исчезновение видов есть приговор сегодняшнему миру. До сих пор великий Пан не умирал *, он умирает сегодня.

Клод и Жан, Клер и Люс — боюсь, я нечасто упоминал о них в этих двух томах. Должен покаяться: я очень виноват перед ними. Я был молодым отцом и совсем не обращал внимания на эти крошечные существа, росшие рядом со мной; я взвалил все заботы на их мать, которая день и ночь отдавала им все свои силы. Конечно, я любил их и тревожился по поводу малейшего их недомогания. Но, глупый писатель, погруженный в книги и в самого себя, я не замечал чуда, которое свершалось у меня на глазах. Чего бы я ни отдал сегодня за то, чтобы ни на одну секунду не выпускать из виду моих маленьких внуков… Но где там! Против этой темы, темы отца, как и против многих других, я ставлю на полях корректурный знак «вычеркнуть»: все надо переписать заново. Но переписать невозможно: сочинение написано раз и навсегда и раз и навсегда оценено.

Сочинение, которое не надо путать с тем, которое я заканчиваю сегодня, а завтра отнесу издателю. Мне кажется, я не льстил себе на этих страницах, подозреваю даже, что многим не понравится выведенная здесь фигура, но я считаю ее близкой к истине. Впрочем, слово «близкий» указывает на расстояние, разделяющее два самостоятельных объекта. Как ни мало здесь расстояние между портретом и моделью — оно остается пропастью, через которую я не смог перекинуть мост. Так что хотя эта пачка моих снимков в разном возрасте, где все правда, все точно, но искажено взглядом художника, который инстинктивно исправляет, ретуширует не только то, что он написал, но и то, что прожил, — хотя эта пачка снимков, безусловно, лучше передает мою подлинную сущность, чем карикатуры, нарисованные досужими клеветниками, тем не менее эта книга не исчерпывает всей моей жизни. Да и как могла бы она ее исчерпать? Но в таком случае намного ли умолчание правдивее домыслов?

Впрочем, я полагаю, что главное обо мне, пусть даже оно не везде выражено словами, в этой книге сказано. Далеко не всегда мемуарист обходит какие-то вещи молчанием из осторожности или по тактическим соображениям: чаще всего дело в хорошем воспитании, в стыдливости, а главное — в невозможности до конца раскрыть другому свою душу. Даже при всем желании. Ведь мы всегда оглядываемся не иначе, как украдкой: в противном случае мы не могли бы идти вперед. Не то чтобы мы боялись взглянуть смерти в лицо: ибо разве мы не кончаем свою жизнь лицом к лицу с ней? Но вот прожитую нами жизнь увидеть вновь не удается. Я повторяю: мы оглядываемся назад только исподтишка. Если бы мы шли по жизни задом наперед, беспомощно глядя в прошлое, мы превратились бы в соляной столб, а точнее, как написал однажды Жан Кокто, в столб из слез *.


  1. Жизнь горестная и хозяйка злая Что слез так много у меня исторгли (Пер. с um. Ю. Корнеева).
  2. Искаженная цитата из «Баллады о женщинах былых времен» Ф. Вийона. — Прим. перев.
  3. Пер. Л. Цывьяна.

Комментарии (Е.В.Балахонов, И.С.Ковалева)

Опубликовано издательством «Фламмарион» в 1965 г. Фрагмент печатался в сборнике «Над Сеной и Уазой» (М., «Прогресс», 1985). В данной книге впервые представлены избранные главы.

  1. Беко Жильбер (р. 1927) — популярный французский актер, композитор и певец.
  2. Марк Алин (р. 1937) — французский поэт и журналист, мастер пейзажной лирики; автор книги о поэзии Мориака («Этюд о творчестве Мориака с приложением избранных текстов», 1960).
  3. «Созерцания» (1856) — поэтический сборник В. Гюго.
  4. Бог Термин — как и он, застыли мы на грани — Цитируется строка из поэмы А. де Виньи «Дом пастуха» (сб. «Судьбы»). Межевые столбы заканчивались изображением римского бога Терминуса (по-латыни «конец»).
  5. Руайе-Коллар Пьер Поль (1763—1845) — французский политический деятель, адвокат, глава партии доктринеров.
  6. Ле Руа Эжен (1836—1907) — французский писатель, автор романа «Жаку-бродяга» (1899), повествующего о крестьянском юноше, который мстит помещику за гибель родителей и поднимает крестьянское восстание. Действие происходит в Перигоре (ныне деп. Дордонь), где писатель провел почти всю жизнь.
  7. «Путешествие двух детей по Франции» (1886) — роман детской писательницы г-жи Фуйе, выступавшей под именем Ж. Брюно. Изображены странствия двух детей по дорогам Франции после смерти их отца, во время германской аннексии лотарингского города Фальсбура (1871).
  8. «Нувель ревю франсез» — литературно-критический ежемесячник, основанный в 1909 г. группой писателей, близких А. Жиду; пропагандировал идеи «чистого», «независимого» искусства, но предоставлял возможность печататься писателям других ориентаций.
  9. Геон Анри Леон Ванжон (1875—1944) — французский писатель, один из авторов пьес для театра «Вьё коломбье» («Старая голубятня»). Копо Жак (1879—1949) — французский режиссер и актер, руководивший в 1913—1924 гг. театром «Вьё коломбье». В 1936—1941 гг. работал в театре Комеди-Франсез.
  10. Дю Бо Шарль (1883—1939) — французский литературный критик-спиритуалист, автор многочисленных статей о литературе («Приближения», т. 1—7, 1922—1937), посвященных в основном писателям католической ориентации. Ему принадлежит книга «Франсуа Мориак и проблема католического романиста» (1933).
  11. …до или после выхода «Жана Баруа» — Встреча Мартен дю Гара и Жида состоялась после того, как Жид, не знавший имени Мартен дю Гара, санкционировал публикацию «Жана Баруа» в «Нувель ревю Франсез».
  12. …зажженного легионерами и служанками — Евангелие от Матфея, XXVI, 69—75; от Марка, XIV, 66—72.
  13. Тристан и Изольда — герои кельтской легенды о любви корнуэльской королевы Изольды и племянника ее мужа Тристана, художественную реставрацию текста которой осуществил в 1900 г. («Роман о Тристане и Изольде») французский филолог-медиевист Жозеф Шарль Мари Бедье (1864—1938).
  14. …когда в древнем лесу владычил друидический дуб — Аллюзия на эпоху древних кельтов (от термина «друид» — жрец у кельтов).
  15. Мальро Андре (1901—1976) — французский писатель, искусствовед, политический деятель. Романы Мальро отразили эволюцию от констатации трагического абсурда «удела человеческого» («Завоеватели», 1928, «Королевская дорога», 1930) к поискам путей преодоления трагизма судьбы посредством идеи «революционного братства» и участия в антифашистской борьбе («Удел человеческий», 1933, «Годы презрения», 1935, «Надежда», 1937). В годы национально-революционной войны испанского народа (1936—1939) командовал республиканской авиационной эскадрильей, в 1944— 1945 гг. — отрядом маки и добровольческой бригадой «Эльзас-Лотарингия». После войны писал в основном труды об искусстве («Психология искусства», т. 1—3, 1947—1950, и др.), где рассматривал искусство как средство противостоять судьбе. В 1959— 1969 гг. был министром культуры в правительстве Ш. де Голля. Здесь Мальро не уступает Гойе — Один из эпизодов гражданской войны в Испании, описанный в романе «Надежда» А. Мальро, напоминает офорт Франсиско Гойи «Расстрел повстанцев в ночь на третье мая» из серии офортов «Капричос» (1808—1820), отразивших события войны за независимость против Наполеона.
  16. …не успел Поль Клодель дописать поэму… — речь идет о поэме Поля Клоделя (1868—1955) «Мученикам Испании» (1938), в которой он тенденциозно осветил гражданскую войну в Испании.
  17. Лоуренс Томас Эдуард (1888—1935) — английский разведчик, автор книги «Семь столпов мудрости».
  18. Берар Леон (1876—1960) — французский политический деятель, адвокат; был секретарем президента Французской республики Ремона Пуанкаре; уроженец Сотерн-де-Беарн.
  19. Соллерс Филипп (р. 1936) — французский писатель и литературный критик, возглавлявший в 60-е годы авангардистскую литературную группу «Тель-Кель».
  20. Папаша Юбю — речь идет о герое пьесы французского писателя Альфреда Жарри (1873—1907) «Король Юбю» (1896), где действительность предстает в гротескной форме, в стиле «черного юмора».
  21. Кьеркегор (Киркегор) Сёрен (1813—1855) — датский философ и теолог, предшественник экзистенциализма; автор книги «Этапы жизненного пути» (1845). Мориака привлекала его критика официальной теологии.
  22. …это псевдоним Делорье — Брюскамбиль — прозвище актера Делорье (ум. 1634), игравшего в театре «Бургундский отель»; начиная с 1613 г. книга его острот и изречений многократно издавалась во Франции.
  23. «Тангейзер» (1845) — романтическая опера немецкого композитора Рихарда Вагнера (1813—1883).
  24. На первом представлении «Рыжика»… — В 1900 г. французский писатель и драматург Жюль Ренар (1864—1910) поставил на сцене «Свободного театра» Антуана одноактную пьесу по своей повести «Рыжик» (1894); она содержала рассказ о детстве нелюбимого ребенка, искалеченном злобной матерью-мещанкой.
  25. Притча о самаритянке — Евангелие от Иоанна, IV, 7—26, 47—54.
  26. Тереза Дескейру, Брижит Пиан — Среди множества источников романа «Тереза Дескейру» (1926—1927) Мориак называл процесс г-жи Канаби, на котором он присутствовал в Бордо в 1906 г. Брижит Пиан, героиня романов «Фарисейка» (1941) и «Агнец» (1954), — обобщенный образ религиозного лицемерия (фарисейства).
  27. Бовуар Симона де (1908—1986) — французская писательница, друг и единомышленник Ж. П. Сартра. Пройдя период религиозных увлечений, примкнула к атеистической ветви экзистенциализма.
  28. Блондель Морис (1870—1954) — французский католический философ, представитель модернистского направления в католицизме.
  29. Отец Лабертоньер — Люсьен Лабертоньер (1860—1932) — французский католический философ, автор сочинения «Опыты религиозной философии» (1903), включенного в 1907 г. в «Индекс запрещенных книг» (см. коммент. к с. 328).
  30. «Под взглядом варваров» (1888) — см. коммент. к с. 25. В понятие «варвары» Баррес включал всю окружающую человека среду, препятствующую свободному развитию его личности.
  31. Модернизм — направление в католической церкви, сложившееся на рубеже XIX—XX вв., пытавшееся обновить церковную догму, согласовать ее с достижениями современной науки, приспособить к новым общественным структурам. В 1907 г. модернизм был осужден энцикликой папы Пия X.
  32. Луази Альфред; аббат (1857—1940) — один из вождей французского модернизма, ученый-востоковед, автор осужденной Ватиканом книги «Евангелие и церковь» (1903). В 1909 г. был отлучен от церкви. «Анналы христианской философии» — журнал, основанный в 1830 г. Августином Бонетти. В 1905—1913 гг. его изданием руководил отец Лабертоньер. В 1913 г. Ватикан включил журнал в «Индекс запрещенных книг».
  33. …благодаря папе Иоанну XXIII совершается на наших глазах — Иоанн XXIII (1881—1963), папа в 1958—1963 гг., уделял много сил установлению контактов между Западом и Востоком, намеревался признать равноправными все христианские церкви; выступал в поддержку мира. Позднее Мориак пересмотрел свое отрицательное мнение о деятельности Иоанна XXIII.
  34. Кастельно Эдуар де Кюрьер де (1851—1944) — французский генерал, входивший во время первой мировой войны в состав Высшего военного совета. С 1924 г. занимался в основном проблемами католицизма.
  35. Бетлеем, аббат — автор двух брошюр и статей, в которых пытался отделить книги, которые следует читать («Романы для чтения») и которые следует запретить («Романы для уничтожения»). К последним он относил почти все произведения Ф. Мориака.
  36. Давиньон Анри (1879—1964) — бельгийский романист и эссеист, интересовавшийся проблемами современной психологии и христианской морали.
  37. Мария Кросс — героиня романа Ф. Мориака «Пустыня любви» (1925).
  38. Фор Феликс (1841—1899) — президент Франции в 1895—1899 гг.
  39. «Места по рангу» — роман Мориака, опубликованный в 1921 г.
  40. Стровский Фортунат (р. 1866) — французский историк литературы польского происхождения; автор трудов по философии, литературе и религии Франции XVII в.; преподавал в Бордо, позднее в Париже.
  41. Санье Марк (1873—1950) — французский журналист и политический деятель, один из лидеров модернизма; в 1902—1910 гг. возглавлял журнал «Сийон», пропагандировавший идеи христианской демократии; в 1910 г. журнал был осужден папой Пием X. Мориак был связан с «Сийоном» в 1903—1907 гг.; свою первую статью опубликовал 15 июля 1905 г. в «Ви фратернель», печатном органе «Сийона» в Бордо.
  42. Дегранж Жан Мари (1874—1958) — французский аббат, основавший в 1906 г. журнал «Сийон Лимузена».
  43. …по антологии Леото и Ван Бевера… — речь идет о двухтомном сборнике «Современные поэты» (1900), составленном писателем и литературным критиком Полем Леото и Ван Бевером.
  44. Леже Алексис (наст. имя Сен-Леже Леже, 1887—1975) — французский дипломат и поэт, писавший под псевдонимом Сен-Жон Перс.
  45. Лоти Пьер (наст. имя Луи Мари Жюльен Вьо, 1850—1923) — морской офицер, французский писатель, автор многочисленных романов о природе и нравах стран Ближнего и Дальнего Востока. «Аксьон франсез» («Лига французского действия») — организация, основанная в 1899 г.; пропагандировала крайне реакционные монархические и националистические идеи. Основным органом «Лиги» стала газета «Аксьон Франсез», издававшаяся с 1908 по 1944 г.
  46. Ноай Анна Элизабет принцесса Бибеско-Бранхован графиня Матьё де (1876—1933) — французская поэтесса, в творчестве которой своеобразно сочетались традиции Гюго и поэтов Парнаса с мотивами быстротечной жизни и культом смерти.
  47. «Месье, вы большой поэт…» — цитата из письма Барреса от 8 февраля 1910 г.
  48. Я близко сошелся с Робером Валери-Радо… — По-видимому, Мориак имеет в виду Луи Валери-Радо Пастера (р. 1886), врача и писателя, автора книги «Переписка Пастера» (1952).
  49. Доде Альфонс Мари Леон (1867—1942) — французский публицист и писатель, сын А. Доде; один из основателей монархической газеты «Аксьон франсез».
  50. Кокто Жан (1889—1963) — французский поэт, романист, драматург, театральный деятель, связанный с авангардистскими течениями.
  51. Водуайе Жан Луи (1883—1963) — французский поэт и театральный деятель; в 1941—1944 гг. осуществлял руководство театром Комеди-Франсез.
  52. Жалу Эдмон (1878—1949) — французский писатель и литературный критик, автор книги «Ф. Мориак. Романист и его персонажи» (1933).
  53. Альфасса Поль (1876—1949) — французский искусствовед, автор многочисленных работ по истории искусства.
  54. Поль Бурже, Рене Базен, Анри Бордо… — Поль Бурже — см. коммент, к с. 96; член Французской академии с 1894 г. Рене Базен (1853 — 1932) — французский писатель, член Французской академии с 1904 г.; прославлял семейные добродетели и нравственность, построенную на соблюдении религиозных норм. Анри Бордо (1870— 1963) — французский писатель, творчеству которого присущи религиозно-моралистические тенденции, член Французской академии. Думик Рене (1860—1937) — французский критик и историк литературы, член Французской академии (с 1909 г.), ее постоянный секретарь (с 1923 г.). Возглавлял издание журнала «Ревю де дё монд» с 1916 г.
  55. Фернандес Рамон (1894—1944) — французский литературный критик и писатель, автор книги «Франсуа Мориак. Бог и Мамона» (1929).
  56. Бенвиль Жак (1879—1936) — французский историк правой ориентации, автор книги «Третья республика».
  57. …вплоть до операции в 1932 году… — В этом году Мориак перенес тяжелую операцию голосовых связок.
  58. …я пережил религиозный кризис… — На рубеже 20—30-х гг. Мориак переживал период духовных исканий, не затронувших, впрочем, основ его религиозного мироощущения. Углубилось его критическое отношение к религиозной догматике; пересмотрев ряд положений янсенистской доктрины, он стал придавать значительно большую роль личным усилиям человека в процессе его совершенствования; прежняя концепция «неумолимого» бога сменялась представлением о гуманистической направленности веры.
  59. В декабре 1935 года… во время встречи Лаваля с Муссолини. — По-видимому, речь идет о встрече П. Лаваля (премьер-министра Франции с июня 1935 по январь 1936 г.) с Муссолини в ходе итало-абиссинской войны 1935—1936 гг.; она предшествовала соглашению от 8 декабря 1935 г. между Лавалем и английским министром иностранных дел С. Хором и рекомендовала Абиссинии (Эфиопии) сделать территориальные уступки в пользу Италии.
  60. Благодаря дружбе с Шанбрёнами… — Шарль де Шанбрён (1875— 1952) — французский дипломат и писатель.
  61. Аншлюс (нем. Anschlus — присоединение) — империалистическая политика включения Австрии в состав Германии, осуществленная гитлеровцами в 1938—1945 гг. Французский комитет по оказанию помощи австрийским беженцам носил аналогичное название.
  62. Маритен Жак (1882—1973) — французский философ-неотомист, эстетик; активно выступал в поддержку борющегося испанского народа. Его антифашистские выступления 1941—1945 гг. собраны в книге «Послания» (1945).
  63. Бернанос Жорж (1888—1948) — французский писатель и публицист, автор романов («Дневник сельского священника», 1936, «Новая история Мушетты», 1937, и др.), сочетающих пропаганду католических идей с реалистическим изображением действительности. Занимал активную антифашистскую позицию.
  64. …в июне 1940 года написал в похвалу маршалу… — речь идет о статье Мориака «Франция в клетке», написанной в конце июня и опубликованной в газете «Фигаро» 3 июля 1940 г., в которой содержалось несколько приветственных слов маршалу Петену.
  65. …шумный успех моей пьесы «Асмодей» на сцене Комеди-Франсез… — Пьеса «Асмодей» была впервые представлена 22 ноября 1937 г. в постановке Жака Копо (см. коммент. к с. 125).
  66. Бурде Эдуар (1887—1945) — французский драматург, автор «комедий нравов»; театральный деятель; в 1936—1940 гг. возглавлял театр Комеди-Франсез.
  67. «Нелюбимые» — пьеса Мориака, впервые представленная на сцене Комеди-Франсез 1 марта 1945 г. и в том же году опубликованная издательством «Грассе».
  68. «Земля в огне» — пьеса Мориака, впервые представленная на сцене «Театр Эберто» в Лионе 12 октября 1950 г. (опубликована издательством «Грассе» в 1951 г.).
  69. …и до сих пор верю в «Бури» и «Кровь Аттиса» — Сборник стихотворений Мориака «Бури», создававшийся в 1912—1913 гг., был опубликован в 1925 г.; поэма «Кровь Аттиса», над которой Мориак работал с 1927 по 1938 г., — в 1940 г.
  70. Когда де Голль за рубежом основал «Объединение французского народа»… — Де Голль возглавлял созданную им и его сторонниками партию «Объединение французского народа» в 1947—1953 гг.
  71. Позитивизм моррасианского толка — Шарль Моррас (1868—1952) — французский публицист и писатель, основатель монархической группировки «Аксьон Франсез» (1899) и ультрареакционной газеты под тем же названием (1908—1944). Развивал идеи основателя позитивизма О. Конта (1798—1857) о порядке как «основе прогресса». За коллаборационистскую деятельность в период оккупации Франции был приговорен к пожизненному тюремному заключению (в 1951 г. помилован в связи с преклонным возрастом).
  72. Бидо Жорж (1899—1983) — французский политический деятель, один из основателей (с 1944 г.) католической партии «Народно-республиканское движение»; в 1944—1948 и 1953—1954 гг. был министром иностранных дел, в 1946 и 1949—1950 гг. — премьер-министром.
  73. Молле Ги (1905—1975) — французский государственный и политический деятель; в 1946—1969 гг. Генеральный секретарь социалистической партии.
  74. Лакост Робер (р. 1898) — министр-социалист в правительстве радикал-социалиста А. Кея (1948—1949), автор серии антинародных декретов о горняках от 19 сентября 1948 г., следствием чего была всеобщая забастовка горняков (4 октября — 28 ноября 1948 г.), завершившаяся безрезультатно.
  75. Мендес-Франс Пьер (1907—1982) — французский политический деятель, премьер-министр в июне 1954 — феврале 1955 г.
  76. …поскольку «Нувель ревю Франсез» перестала выходить… — После освобождения Франции журнал за коллаборационистскую деятельность в период второй мировой войны был запрещен; издание возобновилось в 1953 г. под названием «Нувель нувель ревю Франсез».
  77. Тьери Молнье (наст. имя Жак Луи Талагран, р. 1909) — французский писатель и литературный критик реакционного толка.
  78. Нимье Роже (1925—1962) — французский писатель, автор романов, проникнутых скепсисом, аполитичностью.
  79. Лоран Жак (р. 1919) — французский писатель и публицист, известный также под псевдонимом Сесиль Сен-Лоран. В публицистических статьях сочетал декларации против «ангажированной» литературы с попыткой реабилитировать коллаборационистов.
  80. Бриссон Пьер (1896—1965) — французский публицист, возглавлявший издание «Фигаро» с 1934 по 1965 г. (с интервалом в период войны — с ноября 1942 по август 1944 г.).
  81. …о страшных событиях в Касабланке — 8 декабря 1952 г. в Касабланке была расстреляна массовая демонстрация, протестовавшая против французского протектората в Марокко.
  82. Мы основали общество «Франция — Магриб»… — Целью ассоциации «Франция—Магриб» была борьба за независимость стран Арабского Запада; в июне 1953 г. Мориак возглавил ассоциацию.
  83. Массиньон Луи (1883—1962) — французский историк и востоковед, автор трудов о мусульманских цивилизациях и религиях.
  84. Серван-Шребер Жан Жак (р. 1924) — политический деятель, журналист; в те годы директор еженедельника «Экспресс».
  85. 13 мая, когда Четвертая Республика рухнула… — Четвертая республика пала во время т. н. «майского кризиса» 1958 г., когда реакционные генералы подняли в Алжире мятеж и к власти пришел Ш. де Голль. Коломбе (Коломбе-ле-дез-Эглиз) — резиденция генерала де Голля в период отставки (1946—1958, 1969—1970).
  86. До сих пор великий Пан не умирал… — Пан (греч. миф.) — аркадский бог лесов и пастбищ. Известно выражение «Умер великий Пан» (впервые встречается у Плутарха), означающее конец знаменательного исторического периода.
  87. 159 …в столб из слез — имеется в виду поэма Ж. Кокто на библейскую тему «Седьмая печать» (1952).