Приветствуем вас в клубе любителей качественной серьезной литературы. Мы собираем информацию по Нобелевским лауреатам, обсуждаем достойных писателей, следим за новинками, пишем рецензии и отзывы.

С. Беллоу. Писатели, интеллектуалы, политики: воспоминания о главном [«ИЛ», №12, 2005]

Параметры статьи

Относится к лауреату: 

Когда в 1917 году большевики пришли к власти, мне было всего два года. Родители мои уехали из Санкт-Петербурга в Монреаль в 1913-м, и российская жизнь была еще свежа в их памяти. За обеденным столом разговоры о царе, войне, фронте, Ленине, Троцком велись так же часто, как и об оставшихся по ту сторону границы дедушке и бабушке, сестрах и братьях. В еврейской среде падение империи воспринималось как совершеннейшая фантастика. Скептически настроенные эмигранты «со стажем» были уверены, что большевистские выскочки долго не продержатся. Однако их повзрослевшие дети страстно желали участвовать в революции. Помню, как мой отец спорил на улице с сыном учителя иврита, Левой, который, по его же словам, уже купил Schiffskarte[1]. Отец кричал, что новый режим — полная чушь; но поскольку молодые должны проявлять уважение к старшим, Лева в ответ только улыбался — почтительно, но непреклонно. Он уехал строить новый мир вместе с Лениным и Троцким. И пропал.

Гораздо позже, после переезда семьи в Чикаго, когда я стану уже достаточно взрослым, чтобы читать Маркса и Ленина, отец скажет: «Не забывай, что случилось с Левой. А сколько лет нет вестей от моих сестер! Слышать не хочу о твоей России и твоем Ленине».

Но для меня родители были прежде всего русскими, сохранявшими забавные, специфически русские привычки. Так, они привезли с собой из Санкт-Петербурга целый сундук с парчовыми жилетами, цилиндрами, фраками, льняными ночными рубашками с плоеными вставочками на груди, нижними юбками из черной тафты, страусовыми перьями и женскими башмачками на пуговках и высоком каблуке. Все эти сокровища были абсолютно бесполезны и в Ultima Thule провинциального Монреаля, и в пролетарском Чикаго и сгодились лишь для детских забав. Старшие изо всех сил старались побыстрее американизироваться, младшие следовали их примеру. Страна приняла нас и вобрала в себя. То была единая страна, а не конгломерат различных «культур». Попав сюда, мы сознавали, как нам повезло.

Однако мои соученики, дети чикагских эмигрантов, каким-то образом умудрялись сохранять в себе ощущение «русскости». Изучая шекспировского «Макбета» и «L’Allegro» Мильтона, они одновременно читали Достоевского и Толстого, а затем неминуемо переходили к «Государству и революции» Ленина и памфлетам Троцкого. В дискуссионном клубе нашей школы обсуждался «Манифест коммунистической партии»; неподалеку на главной улице эмигранты из интеллигентов произносили речи, стоя на коробках из-под мыла, а на «трибуне» (в зале для церковных собраний на Калифорнийской авеню) шли бурные споры между социалистами, коммунистами и анархистами, привлекавшие толпы людей. Со всего этого и началась моя «левизна». По совету друзей я взялся за Маркса и Энгельса. Помню, как, сидя в унылой отцовской конторе вблизи от железнодорожных складов, я запоем читал о прибавочной стоимости, а в это время по соседству полиция громила публичный дом (вполне возможно за отказ платить взятки) — из разбитых окон летели кровати, матрасы и стулья.

В конце 30-х меня попыталась было вовлечь в свои ряды Коммунистическая лига молодежи. Но не тут-то было! Я уже прочел памфлет Троцкого, посвященный германскому вопросу, и был убежден, что Гитлеру удалось прийти к власти лишь благодаря ошибкам Сталина.

Удивительно, как быстро распространялась информация о политических событиях и каких глухих уголков она достигала! Вот выдержка из интервью, которое в 1923 году Мандельштам взял у некоего члена Коминтерна: «Как влияет движение Ганди на Индокитай? Сочувствуют ли у вас его идеям?» — «Нет», — ответил собеседник. Собеседника звали тогда Нгуен Ай Квонг, позже он стал известен под именем Хо Ши Мина. Мандельштам так описывает его: «В глубине души он, похоже, ощущал себя мальчишкой. Худенький, гибкий, в щеголеватой вязаной тужурке».

Надо признать, что к Коминтерну присоединилось очень немного молодежи. Тем не менее для миллионов молодых людей Октябрьская революция превратилась в символ недостижимой свободы и справедливости. На несколько десятилетий революция стала самым значительным историческим событием. Ее горячие сторонники были убеждены, что отныне наступит конец войнам и что революционный пролетариат России несет надежду всему человечеству. Теперь под предводительством коммунистов угнетенные всего мира уничтожат загнивающий империализм. В Чикаго времен Великой депрессии юноши, да и девушки пытались ввести в какое-то русло свой революционный настрой. Выработать программу действий не получалось, но все равно — перспектива открывалась грандиозная. Полной идеологической ясности, впрочем, достигнуть было не так-то просто.

В колледже (1933) я был троцкистом. Система взглядов, которую усвоили юные последователи Троцкого, была из тех, что свойственны побежденным и изгоям. Молодые люди вроде меня, став членами движения, хранили верность идеалам ленинизма, знали в деталях его исторические уроки и могли перечислить все преступления Сталина. Однако активистами ни я, ни мои ближайшие друзья не были — мы ощущали себя писателями. Из-за продолжавшейся Депрессии о карьере заботиться не приходилось. Обычно мы пробавлялись пятью-шестью баксами в неделю. И если комнатенки мы снимали крохотные, то библиотеки посещали величественные и прекрасные. Время требовало активных действий, но нашим ответом на требования текущего момента было обдумывание «политики революции». Гораздо большее значение имела духовная пища, которой снабжали нас Достоевский и Герман Мелвилл, Теодор Драйзер, Джон Дос Пассос и Уильям Фолкнер. Заполнив бланк в библиотеке на Рэндолф-стрит, можно было получить всю подшивку "Даэла«[2] и заполнить долгие послеполуденные часы чтением Т. С. Элиота, Рильке и Каммингса. Впрочем, до конца 30-х годов «Даэлом» для нас служил «Партизан ревью». Благодаря ему мы знакомились с книгами наших знаменитых современников-европейцев: Силоне[3], Оруэлла, Кёстлера, Мальро, Андре Жида и Одена. Как правило, американские авторы «Партизан ревью» — критики и философы — были марксистами: Дуайт Макдональд, Джеймс Бёрнхем, Сидни Хук, Клемент Гринберг, Майер Шапиро и Харольд Розенберг[4]. Печатавшиеся там интеллектуалы вполне закономерно примкнули к Троцкому во время знаменитых московских политических процессов. Хук убедил своего учителя Джона Дьюи возглавить комиссию по расследованию, работавшую в Мехико. Мы пристально следили за ее работой, следили с горечью и страстью, поскольку причисляли себя к оппозиции, находившейся извне, а сталинисты жили в России и вершили суд. В США только мы знали, какие они негодяи. Рузвельт и его сторонники Нового курса не имели об этом ни малейшего представления. Они не понимали ни России, ни коммунизма.

Постепенно становилось все яснее, как глупо, а то и совершенно бессмысленно выглядит наше собственное движение. Например, во время Гражданской войны в Испании вопрос о материальной помощи Испанской республике бурно обсуждался товарищами, у которых в кармане не было ни гроша. Еще более серьезным испытанием стало для нас вторжение Красной Армии в Финляндию. Троцкий утверждал, что государство рабочих и крестьян не способно вести империалистические войны по определению. Происшедшее вторжение несет с собой прогресс и приведет к национализации частной собственности, что можно считать решительным поворотом в сторону социализма. Верный идеалам Октябрьской революции, Троцкий яростно спорил с несогласными, число которых все увеличивалось. В наших рядах назревал раскол, но ничего этого не существовало для остальных американцев, предпочитавших «Фантазию» Диснея[5] любой политической возне.

Перестав к тому времени увлекаться марксизмом, я по-прежнему восхищался Лениным и Троцким. В конце концов, впервые я услышал о них, когда сидел на высоком стульчике и меня кормили с ложечки картофельным пюре. Разве можно было забыть, что именно Троцкий создал Красную Армию и что даже на фронте, во время наступления на Деникина, он читал французские романы? А чего стоили его блестящие речи перед потрясенными толпами? Революция еще сохраняла свой магнетизм. К тому же под ее влияние подпали наиболее уважаемые литераторы и мыслители. Побывавший в России Эдмунд Уилсон[6] рассуждал о «новом нравственном ориентире для всего мира» — тот самый Уилсон, который в свое время открыл нам Джойса и Пруста! Он написал свою историю воплощения революционной идеи: книга «К Финляндскому вокзалу» вышла в 1940 году. А ведь к тому времени уже была оккупирована Польша, да и Франция находилась под властью нацистов.

1940 год стал также годом убийства Троцкого. В то время я находился в Мексике и благодаря содействию одной из его европейских приятельниц даже договорился о встрече с ним. Он согласился принять меня и моего знакомого в Кульякане. Но утром назначенного дня его убили. Мехико встретил нас газетными передовицами, сообщавшими об этом. На вилле, которую он занимал, подумали, что мы иностранные журналисты, и направили в больницу. В приемном покое царил полный хаос. Достаточно было произнести фамилию «Троцкий», и нас тут же провели в палату. Открылась дверь небольшой боковой комнатки, и мы его увидели. Он только что скончался: вся голова в окровавленных бинтах, щеки, нос, борода, горло — в пятнах крови и подтеках йода.

Говорили, что Троцкий предупреждал: Сталин может убить его в любой момент. Теперь мы понимали, как длинны руки у этой власти и на что она способна: деспот не задумываясь выносит смертные приговоры, ему ничего не стоит уничтожить всех нас, просто отдав приказ. В свете происшедшего какими уязвимыми мы себе показались — со всеми нашими историко-философскими учениями, идеалами, программами, целями, стремлениями!

В период Великой депрессии стыдно было иметь постоянную работу и жить в мещанском достатке. Капитализм явно терял контроль над страной. Многим тогда казалось, что свержение правительства не за горами.

В первые годы Депрессии политика коммунистического руководства (известного своей неуступчивостью и суровостью) фактически не имела успеха в США. Но когда Гитлер уничтожил левые партии Германии, в стране был объявлен новый курс — политика Народного фронта. Для американских коммунистов Народный фронт, отличавшийся умеренностью и терпимостью, был большой удачей. Партия наконец избавилась от засилия иностранных слов и заговорила на языке бедноты. Зазвучали народные песни под гитару. В центре нового пантеона теперь стояли не Ленин и Сталин, а Джефферсон и Линкольн. Судя по разговорам у домашнего очага, рузвельтовская философия Нового курса обещала людям спокойствие и уверенность в завтрашнем дне. Генри Уоллес[7] объявил наш век эпохой простого человека. Народный фронт пропагандировал новый популизм, и коммунистическая партия в кои веки получила шанс возглавить общественную жизнь. Страна явно переживала культурное возрождение. Писателям и актерам предоставляли работу хорошо финансируемые организации Народного фронта и сочувствующих ему кругов. Одним словом, левые неожиданно разбогатели.

Сам я тоже сочувствовал Новому курсу — до конца 30-х годов участвовал в проекте WPA[8], организованном для помощи писателям. Звезды нашего чикагского отделения Джек Конрой и Нельсон Ольгрен не входили в число фаворитов компартии. Ольгрен и в самом деле был эдаким богемным оригиналом в чикагском стиле, к тому же, увы, слишком легко подхватывал любую идеологическую инфекцию. Из начинающих даровитых писателей очень немногие избежали влияния Народного фронта. Я имею в виду не только тех, кто позже стал жертвой истерии, нагнетаемой Маккарти, но и некоторых известных авторов, пишущих для «Нейшн» и «Нью рипаблик», которые во время Гражданской войны в Испании последовательно поддерживали курс компартии (например, Малколм Коули). Народный фронт обладал весьма типичным и узнаваемым стилем. Соответствующая «культура письма» характерна для таких авторов, как Клиффорд Одетс, Лиллиан Хеллман или Далтон Трамбо[9], а также для критиков или радиосценаристов, чьи фамилии уже никому ничего не скажут. Этот стиль дожил и до сегодняшнего дня — достаточно за званым обедом упомянуть имена Уиттакера Чэмберса, Элджера Хисса, Роберта Оппенгеймера или супругов Розенберг[10], чтобы получить исчерпывающее представление, сколь стойкими остаются взгляды и догмы 30-х предвоенных и первых послевоенных годов.

Нельзя не согласиться с мыслью Чарльза Фэрбенкса[11] о том, что в нашем столетии исчерпывающее определение интеллектуала дал тоталитаризм. «Передовой отряд», действовавший в октябре 1917 года под предводительством Ленина, состоял из интеллектуалов; да и само это великое историческое событие оказало немалое воздействие на интеллектуалов в странах Запада. Политические активисты служили ярким тому доказательством. С другой стороны, пример большевиков влиял тогда на всех. Троцкий и Т. Э. Лоуренс[12], вероятно, самые выдающиеся интеллектуалы, появившиеся после Первой мировой войны. Один когда-то занимал важный пост при Ленине, другой был хрупким ученым-затворником, своего рода шекспировским Фортинбрасом, вдруг материализовавшимся в Аравийской пустыне. Мальро — эстета и теоретика, жаждавшего поначалу революционных действий и демонстрировавшего характерную склонность к насилию во имя великой цели, — вдохновили и тот и другой. Сам он, в свою очередь, повлиял на французских писателей 40-х: Сартр безусловно был одним из его последователей. Многие не только во Франции, но и во всем мире старались ему подражать — до тех пор, пока он не отрекся от революции. Это наложило свой отпечаток и на Артура Кёстлера, который зачастую сознательно шел навстречу опасности. Но все это происходило во Франции в 30-е — до того, как наступило время Режиса Дебре[13], когда левые заявили о себе как о солдатах революции.

В 20-е годы берлинские интеллектуалы, со своей стороны, адаптировали ленинский стиль для собственных нужд. В «Мероприятии» (1930) Бертольт Брехт показал, что центральный принцип ленинизма состоит в главенстве партии, и с необыкновенной силой и выразительностью изобразил трагедию партийного работника, который не в состоянии отказаться от личных интересов, как требует того История. Мартин Эс-лин[14] дает исчерпывающую характеристику самому Брехту, точнее маске, которую носил на людях этот литературный enfant terrible: шоферская куртка и замасленная кепка с козырьком — в таком вот пролетарском костюме он «катил по Берлину на большой скорости; но при этом — очочки в стальной оправе в духе мелкого чиновника или деревенского учителя». Самого Ленина тоже называли учителем из Симбирска — Уилсон дал ему прозвище «Директор гимназии». Геркулес притворялся безобидным педантом. Стилю Ленина подражали и богемные интеллектуалы из Гринич-виллидж. Это удачно прокомментировал критик Клемент Гринберг, который, впрочем, и сам находился под большим впечатлением от личности «Директора гимназии». Он так отзывается о Брехте: «Заветы Ленина стали для него неизменным образцом для подражания, а большевизм — образом жизни и верхом добродетели». И далее: «Последователи Ленина и Троцкого во всем копировали своих предводителей, старательно воспитывая в себе резкость, ограниченность, которая сходила за самоотверженность, и, наконец, решительную неспособность понимать других, что в конце концов и стало фирменным знаком ’профессиональных революционеров’. Такая тщательно взращенная и хорошо натренированная узость мышления убивает воображение и непосредственность восприятия». Эта трезвая оценка, попавшаяся мне на глаза много лет тому назад, лишь увеличила мое уважение к Гринбергу. Необыкновенно проницательно! К тому же среди гуманитариев он и сам возвышался, как Ленин над толпой. Многие одаренные интеллектуалы того времени явно «напитывались» ленинизмом. Они были радикалами. Понятия «жизнь» и «личность» стали для них пустым звуком, чем-то вроде еще одной, дополнительной разновидности частной собственности. До сантиментов ли, когда надо искоренять пороки, бороться со всякими изысками и буржуазными пережитками, вливаться в авангард, испепелять пошлость — и все это силой революционной мысли!

Революцию в России совершила горстка интеллектуалов под руководством Ленина, их главного теоретика. Поэтому нет ничего удивительного в том, что западных интеллектуалов ослепил этот пример.

Среди них попадались настоящие оригиналы и подлинные интеллигенты (например, Харольд Розенберг). Более разумные обитатели Гринич-виллидж уже к концу 30-х стали понимать, какое бедствие для России Октябрьская революция. Однако лишь очень немногие в итоге отвернулись от марксизма. Большинство не могло расстаться с книгами, составлявшими их культурный багаж. Марксистская теория дисциплинировала их ум и дала им серьезное преимущество над полуобразованными конкурентами, кое-как закончившими американские университеты. Если уж в молодости ты отдаешь чему-то силы и энергию, то впоследствии почти невозможно от этого отказаться и изменить убеждения. Я приехал в Нью-Йорк на исходе 30-х годов с полной кашей в голове, но с твердой решимостью обрести знания. К концу 40-х я уже был сотрудником «Партизан ревью» и полноправным обитателем Гринич-виллидж. Нас окружала торговая Америка: район располагался между Мэдисон-авеню и Уоллстрит. В центре находился Вашингтон-сквер, так что из своих окон, выходивших на его вязы и садовые скамейки, Элеанора Рузвельт при желании могла наблюдать за самыми выдающимися интеллектуалами своей страны, горячо обсуждавшими политику Франции, американскую живопись, Фрейда и Маркса, Андре Жида и Жана Кокто. Всем хотелось возвышенных, пусть и весьма далеких от жизни, «умных» разговоров.

Дарвин ставил во главу угла борьбу за существование, а я в те годы — борьбу за общение, без которого жизни не было и быть не могло. В группу антикоммунистически настроенных левых входили: Дуайт Макдональд — высоченный заика с глазами навыкате, бородатый и нескладный; Филип Рав с его рокочущим русским «р»; Харольд Розенберг, надменный, худой, многословный, убедительный и резкий; практик и мечтатель Пол Гудмен[15], смотревший на вас невидящим взглядом — с вершины знаний им же открытых законов психиатрии, поэзии, анархизма и секса. Провести границу между интеллектуалом и писателем было невозможно. Из культурных деятелей уважали лишь тех, у кого были собственные идеи. Сидни Хук, в целом человек весьма здравомыслящий, заявил мне как-то, что Фолкнер был бы прекрасным писателем, если бы не недостаток современных идей в его книгах. «Рад бы с ним поделиться, — сказал он мне как-то, — было бы совсем другое дело. Знаешь его?»

Нам в самом деле хотелось понять многое: историю, философию, естественные науки, «холодную войну», законы развития массового общества, поп-арт, высокое искусство, психоанализ, экзистенциализм, русский вопрос, еврейский вопрос. Однако я вскоре обнаружил, вернее нюхом почуял, что сами-то писатели отнюдь не были интеллектуалами. Чехов говорил (кажется, посмеиваясь), что немного идеологии и современности были бы весьма a propos[16]. В более серьезном настроении он написал, что если литераторам и следует заниматься политикой, то лишь для того, чтобы оградить себя от нее. Отсутствие длинных и многословных политико-социально-экономических пассажей было одним из его правил. Он также советовал собратьям по перу стремиться к объективности, краткости, мужеству, избегать стереотипов и проявлять милосердие. (Увы, нынче все эти слова пользуются дурной славой.)

Не стану углубляться в различия между работой познания и воображения, скажу лишь, что выбирать между ними мне не приходилось — я просто следовал собственным склонностям. Не помню, чтобы в разговорах с коллегами я когда-либо противопоставлял искусство и политику. Уже много позже я спросил как-то раз Гюнтера Грасса, почему он так активно агитирует за Вилли Брандта. Разве писатели должны вмешиваться в политику? Он так посмотрел на меня, будто его посадили за один стол с деревенским дурачком. Такое встретишь только в Америке, наверное подумал он.

В Европе писатели бросались в политику очертя голову. Только ею и стоило там заниматься, понял я, когда жил в Париже с 1948-го по 1950-й. 1948-й вообще выдался довольно безрадостным. Уголь, бензин, даже хлеб все еще жестко нормировались. Париж больше не дотягивал до уровня культурной столицы мира, но французские мыслители прилагали все усилия, чтобы сохранить этот статус. К американцам, которых совсем недавно приветствовали как освободителей, французы стали относиться заметно прохладней, причем и правые и левые. Мориак, например, в своих статьях отдавал предпочтение русским, в особенности русской литературе, противопоставляя ее американской. И тут с ним нельзя было не согласиться. Левые хорошо относились только к американцам, прошедшим идеологическую проверку, остальных считали шпионами. Особое подозрение вызывали те из нас, что говорили по-французски: уж эти конечно двойные агенты! К франкофилам вроде моего друга X. Дж. Каплана относились подозрительно, тогда как Ричарда Райта[17] приняли с распростертыми объятиями. Экзистенциалисты, которые встречались в баре «Понт-Руаяль», вскоре заставили его читать Гуссерля, которого я хоть и не штудировал, но очень уважал заочно. Да, и я мог бы стать интеллектуалом, но, признаться, мне почему-то тут же приходит на ум проститутка из французского комикса, которая говорит: "J’aurais pu faire la religieuse«[18]. Заметив на Сен-Жермен-де-Пре углубившегося в толстенную книгу Райта, я поинтересовался, зачем она ему понадобилась. Он ответил, что это обязательное чтение для любого писателя и что мне тоже не мешало бы ее купить. Я, однако, до Гуссерля не дорос. Зато частенько захаживал в мюзик-холлы. И все же мне были очень близки французские идеи, я зачитывался Сартром в «Тан модерн» и Камю в «Комба». Еще я как-то раз случайно посидел на лекции в Философском колледже.

Послевоенный Париж был весь пропитан духом горечи (поражение, оккупация) и свободы. Морось унижения и обиды оседала на знаменитых фасадах, из-за чего Сена (как мне казалось) пахла лекарствами. Это гнетущее чувство, как мне потом объяснили, было первым признаком «холодной войны». Франция тогда была абсолютно беззащитна перед СССР и США. Насколько я мог судить, коммунистический переворот был у всех на слуху, даже постричься нельзя было, не услышав от парикмахера каскада марксистских догм, которые он обрушивал на вас, работая ножницами. Как и все американцы, я прибыл в Париж с одной целью — получить образование, и поэтому всеобщее и полное незнание истории Советского Союза приводило меня в изумление. Читая Сартра, я повторял: «По-моему, это липа». На нашем чикагском жаргоне понятие «липа» мало чем отличалось от «лжи», но все же считалось чем-то более простительным. Я предпочитал думать, что со стороны Сартра это такой особый прием, даже видел тут нечто макиавеллевское. Его ненависть к буржуазии была столь безмерна, что на преступления Сталина он смотрел сквозь пальцы. Так что до тех пор пока я не приступил к чтению его книг, его акции (так сказать, по индексу Доу-Джонса для интеллектуалов) держались, по моему мнению, очень высоко. Но незнание фактов недавней истории буквально бросалось в глаза и вызывало огромное разочарование. Сартр рассуждал о буржуазной идеологии угнетателей с марксистских позиций. Стараясь вызвать в обществе революционные настроения, он не делал тайны из своих собственных буржуазных корней. Истинный наследник философов XVIII века, он обращался к пролетариату примерно в том духе, в каком его литературные предшественники обращались к буржуазии: воспитывал политическое самосознание в тех, кто, как предполагалось, должен был стать революционером здесь и сейчас. Он обещал, что освободившийся рабочий навсегда освободит и всех нас. Но между Сартром и рабочим классом стояла французская коммунистическая партия. Что касается экзистенциализма, Сартр с готовностью соглашался, что экзистенциализм есть продукт разложения буржуазии. Надо сказать, тогдашняя его аудитория вышла как раз из рядов загнивающего класса (жертв и в то же время тиранов).

«Будь автор подобных идей англичанином, мы бы точно знали, что он попросту морочит нам голову, — говорит Уиндем Льюис в эссе ’Писатель и абсолют’. — Но Сартр не шутит... Он действительно в тупике». Льюис здесь вроде бы ему сочувствует, то и дело соглашается с ним, одобрительно цитирует, рассуждая об эпохе лжи и обмана, в которую мы живем. «Национал-социализм, голлизм, католицизм, французский коммунизм — все это обман. Наш ум вводят в заблуждение, и, чтобы защитить литературу, мы должны развенчивать иллюзии и просвещать наших читателей... Сартр верит в то же, во что и коммунисты, — делает вывод Льюис. — Но не хочет тем не менее превращать адюльтер в законный брак». По его мнению, Сартр для Народного фронта всего лишь попутчик: «Он встал на тропу, которая ведет либо к коммунизму, либо в небытие, и выбрал последнее».

В 1949 году (когда я уже не был юнцом, но еще не достиг зрелости) у меня появилась собственная гипотеза. Заключалась она в следующем: французская интеллигенция готовилась в те годы к победе русских. В ее интересе к марксизму отражалось отвращение, которое она испытывала к другой супердержаве. Такие же антиамериканские настроения царили и в Англии. Грэм Грин, подобно многим другим писателям (и чиновникам) своего поколения, питал сходное чувство к США и их политике. Благополучное английское правительство в целом принимало американскую стратегию, но Грин все же ухитрялся передать из Лондона в Вашингтон толику своей антипатии к нам. Впрочем, и по эту сторону Атлантики у него было немало сторонников: образованные американцы, противники истеблишмента (правительства и официальных кругов), с удовольствием наблюдали, как наше общество и официальная политика терпят фиаско. «Главный враг — внутренний», эта мысль Ленина времен Гражданской войны пережила все остальные его идеи.

Обращаясь к этому времени, я не получаю никакого удовольствия от подсчета ошибок Сартра. Мне жаль, что все наши разговоры о справедливости и прогрессе кончились пшиком. Конечно, когда кризис следует за кризисом, все развивают бурную деятельность, но грустно думать, сколько изобретательности и остроумия было потрачено впустую, на бесполезные теории. Люди за «железным занавесом», узнавшие, что такое тоталитаризм, на собственной шкуре, более здраво смотрели на вещи.

Запад проявлял какое-то непонятное потребительство, когда речь заходила об убеждениях. Европеец словно прикидывал, как ему выгоднее думать: так или эдак? Сидни Хук в своей автобиографии зло иронизирует над интеллектуалами из «Партизан ревью», вполне уважаемыми левыми; он описывает их как коммивояжеров, завезших импортный ширпотреб и рекламирующих его тонким эстетам. У них, краснобаев и не более того, по мысли Хука, просто не было настоящих способностей к политике. Более того, они верили, что Вторая мировая была войной империалистической, как и Первая. Хотя они не принадлежали к тем последователям Ленина, что мечтали о перевороте в Вашингтоне, все же их куцые представления об Англии и Германии напоминали воззрения лилипутов. В оценке, которую дал их путаному марксизму доблестный хладнокровный Хук, даже теперь, сорок лет спустя, ощущается досада и горечь. Но хоть мы и не могли повлиять на ход событий, наше желание защищать свою правоту не убывало. В то время каждый из нас готов был отстаивать собственную позицию до конца. «Мне пришлось нацелиться на Дуайта Макдональда и компанию», — позже скажет мне Хук. Интересно, исследовал ли кто-нибудь зависимость между верными взглядами и нехваткой силы для их реализации? Важно, конечно, знать историю, но как воспользоваться полученным знанием? Романист Стэнли Элкин[19] в эссе, озаглавленном «Первая поправка как вид искусства», вопрошает: «Кто в прежние времена думал о такой бесполезной штуке, как убеждения? История, история — вот сцена для любителей активных действий, она для них была и есть превыше всего. А остальные — я, вы, мы, — остальные, повторяю, обычные болтуны, которые наблюдают мир со стороны и смотрят на новости как на спектакль, как на череду эпизодов и серий в субботнем сериале». Что ж, говорит он далее, если нам не дано изменить окружающее, остается «утешаться критикой», не более того.

И все же активные деятели вроде Хука способны были влиять на положение вещей. Их вклад в победу в «холодной войне» хоть и нельзя измерить, но признать необходимо. Именно убеждения Хука — считать ли его историком или активным деятелем, — так вот, его убеждения, а не Сартра выдержали и не могли не выдержать испытание временем. А все, что остается мистеру Элкину, — это наблюдать и впредь, как меняются взгляды в такой демократической стране, как наша. Причем стоит обратить внимание на то, как своеобразно сочетается теория с практицизмом. Я высоко ценю Хука за доблесть, проявленную им в идейных битвах, и восхищаюсь его личностью, хоть он и не одобрял моего образа мыслей. Он явно был скорее деятелем, чем созерцателем. Его хочется назвать не философом, а бывшим философом. В один из последних вечеров, который мы провели вместе, он сказал, что философии больше не существует. Я поинтересовался, чем же тогда занимаются философы, которые закончили у него аспирантуру. Работают в больницах психотерапевтами, ответил он. И при этом выглядел не слишком огорченным. Но мне не верится, что конец «холодной войны» означает, что теория больше не нужна. Ведь все равно необходимо понять картину современности и составить по возможности полный отчет о западном кризисе.

Я весьма серьезно отношусь к профессии политика. Но это не моя стезя. Вообще говоря, писатели не слишком пригодны для политики. На те или иные должности их обычно приглашают умные чиновники. Иногда они и сами стремятся занять подобные посты — это если в человеке писатель уживается с интеллектуалом (как в случае Сартра). Те антикоммунистически настроенные интеллектуалы и публицисты, чьи взгляды на «холодную войну» я разделял (оставим в стороне их напыщенный тон и то, как они всегда раздуваются от гордости и самодовольства), оказались, судя по их вкусам, самыми обыкновенными филистерами. А их противников-левых вообще понять невозможно.

Поэтому я взял себе за правило избегать мест, где собирается много писателей. Но опрометчиво принял приглашение посетить Белый дом, куда президент Джонсон пригласил двадцать или тридцать «деятелей культуры и искусства». Я намеревался сначала написать в «Таймс», что думаю о войне во Вьетнаме, а потом побывать на приеме — так сказать, из уважения к самому институту президентства. Ох уж эти принципы! Я питаю слабость к возвышенным идеалам. Роберт Лоуэлл, бойкотировавший это сборище, несколько раз звонил мне, чтобы сообща выработать мою дальнейшую стратегию. Видимо, он и его группа «разрешили» мне участвовать в мероприятии, поскольку там должен был быть кто-нибудь вроде меня. В тот день в Белом доме громче всех раздавались крики сторонников Лоуэлла, противники его были в меньшинстве. Журналисты, съехавшиеся освещать это событие, шумели и злобствовали не хуже писателей. Кульминация наступила, когда появился незваный Дуайт Макдональд. Высокий, с козлиной бородкой, он пришел в Рози-гарден в кедах и сразу занялся сбором подписей под резолюцией в поддержку Лоуэлла и его бойкота. Многие подписали. Президент позже заявил, что все это имело оскорбительный характер: «Они оскорбили меня тем, что пришли, и тем, что не пришли».

Филип Рав потом напал на меня за это: «Лоуэлл опозорил тебя. Он же настоящий интриган. Когда он играет в свои игры, с ним лучше не связываться».

Последней литературной встречей, на которой я присутствовал, был международный конгресс ПЕН-клуба в Нью-Йорке. Мне пришлось выступить с речью «Государство и отчуждение писателя» — тема бесполезная и довольно глупая. В своей короткой речи (в таких случаях чем короче, тем лучше) я сказал, что правительству нет дела до писателей. Отцы-основатели нашего государства оставили нам замечательный план достижения равенства, стабильности, справедливости и избавления от бедности — и сами принялись за его воплощение. Искусство, философия и высоты человеческого духа не входят в компетенцию государства. Основной акцент делается на повышении благосостояния и на практическом приложении гуманистических идей. Мы покорим природу с помощью науки и заставим ее служить нам. Нужда будет окончательно побеждена. Похоже, что программа в целом весьма успешно выполняется. В промышленном обществе ничто не мешает человеку писать романы или рисовать акварели, но при этом культуре как таковой никогда не станут уделять такое же внимание, как, например, сельскому хозяйству, промышленности или банковскому делу. Завершил я свою речь словами о том, что материальные цели отцов-основателей смело можно считать достигнутыми.

Но прежде чем я сошел с трибуны, Гюнтер Грасс поднялся и атаковал меня из зала. По его словам, он только что побывал в южном Бронксе. Несчастные чернокожие, влачащие там жалкое существование, не поверят тому, что они свободны и имеют те же права, что и белые. Ужасы, среди которых они живут, ничуть не напоминают картину американского процветания, нарисованную мной.

Зал был битком набит писателями и интеллектуалами. Слова Грасса выбили предохранитель, и раздался взрыв. На меня обрушился гнев и делегатов и гостей. Изо всех сил стараясь перекричать шум, я отвечал, что, конечно, американские города давно стали чудовищами и я тоже их терпеть не могу. Еще я попытался сказать, что исправить положение может (если это реально в принципе) только процветающее богатое общество, что, в свою очередь, доказывает правоту расчетов отцов-основателей. И добавил, поскольку мы находились все-таки на писательской конференции, что писателям все равно не добиться в политике даже мало-мальского успеха. В пример я привел Германию: сослался на Брехта и Фейхтвангера. Грасс в ответ заявил, что постоянно подвергается преследованиям в Америке, так как его считают коммунистом.

Нельзя не отдать должное мечтателям и литераторам: они всегда знают, как захватить и удержать плацдарм. Они также мастера делать выводы: ты хорошо отозвался об американской государственной системе — значит, ты ее защитник и вообще тайный осведомитель, тебя не беспокоят заботы неимущих — да что там! — ты расист до мозга костей.

И тут начался «агитпроп». Грасс как будто дал отмашку флажком. У возбужденной толпы на это давно выработался условный рефлекс. Мел-вин Лазки так написал о Грассе: «Боюсь, великие немецкие писатели позволяют себе высказываться, даже когда ничего не знают по существу дела».

Грасс, видимо, думает, что я тогда оправдывал истеблишмент, этот траченный молью саван. На самом деле я просто описывал то, что видел.

Процитирую здесь Алана Блума[20], весьма проницательного политолога, чтобы продемонстрировать, что именно я имел в виду, произнося речь перед писательским гадюшником: «Гражданское общество не будет — из чувства самосохранения — предоставлять плодородные земли тем своим гражданам, кто настроен трудиться самозабвенно и упорно. Оно не нуждается в честных и благородных людях и не поддерживает их. Тот, кому свойственен потребительский взгляд на людей, никогда не станет относиться с уважением к достоинству другого человека и никогда не признает особую роль искусства и науки».

Вот основа, вот главные принципы нашей современности, равно как и пришедших из эпохи Просвещения учений о благе человека. Цели, которых стремилась достичь Октябрьская революция, совершившаяся под руководством Ленина, так и не нашли в России воплощения. Зато они реализованы здесь, в буржуазной Америке. Так считает философ Кожев[21]. С другой стороны, все, ради чего следует жить, постепенно исчезает с лица земли.

Восточная Европа не знала революции нашего, американского типа. Зато Россия — фактически — больше семидесяти лет жила при Сталине, типичном восточном деспоте. А Польша, Венгрия и остальные страны полвека провели под гнетом советской системы. Писателей, которые выступали против тоталитаризма, отправляли на Лубянку и в ГУЛАГ, но они потрясают нас и своим талантом, и своими убеждениями. В особенности я восхищаюсь Шаламовым, автором «Колымских рассказов», и Александром Ватом[22], написавшим мемуары «На моем веку», равно как и многими другими русскими, польскими и еврейскими писателями, которые прошли сквозь сталинские тюрьмы и гитлеровские концлагеря.

На Западе, где людей миновала чаша сия, многие, честно говоря, склонны смешивать самобичевание с восхищением. Они спрашивают себя, смогли бы они сами выдержать подобный пресс. Террор — проверка из проверок, и я подозреваю, что теории Гоббса и Дарвина искушают наш ум и бросают вызов. Интеллектуалы особенно чувствительны к подобному вызову и, возможно, всерьез задумываются, не исцелили бы подобные суровые испытания их смятенный дух.

Вспоминается, что Ленину нравились рассказы Джека Лондона о Юконе. В его любимом рассказе «Костер» (1908) шла речь о человеке, которого застала ночь на безлюдных снежных равнинах. Герой обнаружил, что у него осталась одна-единственная спичка, и если он не сможет разжечь ею костер, то замерзнет насмерть. Помню, мальчиком я читал этот рассказ, затаив дыхание. Позже я открыл, что у Джека Лондона немало почитателей в Восточной Европе. Это стремление возвратиться к почти первобытным отношениям весьма популярно у утонченной публики, но не менее распространено и среди широких масс, склонных к насилию и жестокости. Достоевский, например, был потрясен, когда столкнулся в Сибири с каторжниками. Один из них, убийца, сказал ему: «’Уж так вы просты, так просты, что даже жалость берет’. <...> Считал ли он меня недоросшим, неполным человеком, чувствовал ли ко мне то особого рода сострадание, которое инстинктивно ощущает всякое сильное существо к другому слабейшему, признав меня за такое... не знаю. И хоть все это не мешало ему меня обворовывать, но, я уверен, и обворовывая, он жалел меня».

Неужели это я выступаю здесь против интеллектуалов, попрекая их даже тем, что они читают Солженицына и Шаламова? Да — если они выступают против тиранов и не позволяют им диктовать законы людского существования. Тиран всегда знает, какая правда нужна сейчас и что о ней положено думать. Перед нами — своего рода шкала страданий, где на вершине — концлагеря, а внизу — западное общество. Так что принимать всерьез можно только тех, кто прошел через пытки и мучения. А мы, все остальные, не заслуживаем особого внимания.

Мои аргументы против интеллектуалов объясняются нижеследующим. Наука утверждает, что существует лишь бездушная природа (коммерческие отношения также обходятся без души), к тому же все возвышенное — любовь, красота — вообще не входит в ее компетенцию. Маркс, кстати, относил искусство к «надстройке». Поэтому людям искусства приходится иметь дело с тем, что осталось от человеческой души и ее тайн. Романтический энтузиазм (сопротивление буржуазному окружению) к концу XIX столетия оказался совершенно дискредитированным. XX век вывернул романтизм наизнанку, заменив любовь ненавистью и самореализацию — нигилизмом. Думается, интеллектуалы сознательно отвернулись от тех проявлений жизни, которые не вписывались в концепцию современной науки и которые с высоты нашего опыта представлялись беспочвенными. Сила духа, которую (говоря очень кратко) изображает Шекспир и которая отчетливо звучит в музыке Генделя и Моцарта, в современной жизни не имеет под собой почвы, ее считают глубоко субъективной. Писатели тем не менее продолжают делать ставку на реальность этой силы. Но интеллектуалам об этом практически нечего сказать.

Мы поддаемся обаянию этой силы, когда читаем Шаламова или Александра Вата. Мы чувствуем в себе ее, когда протестуем против рабства или тоталитаризма. Но на Западе подобные настроения не только не получают поддержки — их вообще не замечают и не придают им никакого значения.

Теперь мне придется сказать нечто такое, что людям может не понравиться. Восточный деспотизм России уходит корнями в далекое прошлое. И то, что испытывают боровшиеся против него, малопонятно нашим современникам. Американский мир — это чудо. В нем воплотились в жизнь извечные мечты человечества. Мы доказали, что победа над нуждой и бедностью уже близка. Мы обеспечиваем любые потребности человека. В США — на Западе — мы живем в обществе, которое создает сказочное изобилие материальных благ. Древние мифы стали былью. Мы можем одновременно видеть и слышать то, что в эту минуту происходит на другом конце света. Наши ракеты покидают пределы Земли и выходят в космос. Эти полеты — мечты и реальность одновременно. Здесь мы сталкиваемся с чем-то непредставимо огромным, гораздо большим, нежели можно сейчас понять. Грандиозность открытий заставляет нас трепетать за саму человеческую природу, о которой мы можем забыть в погоне за новыми изобретениями, к которым потом быстро привыкаем. Трудно сказать, навсегда ли мы утратили человечность или это все же временное явление. Точно так же неясно, кто мы — первооткрыватели или подопытные кролики. Россия практически покончила с гнетом тирании и лишений. Если она повернется лицом к свободному рынку и станет союзом свободно торгующих республик, ей придется иметь дело с теми же проблемами, которые мы все это время решаем. Кожев намекает на то, что нас необратимо опошлили наши собственные невероятные и порой весьма странные изобретения, так что теперь ни жизнь, ни смерть понять невозможно. Он явно разделяет взгляды Ницше на малоприятную перспективу всеобщей деградации, высказанные им в «Последнем человеке».

Мне кажется, будто все, о чем мы теперь лишь мечтаем, когда-нибудь будет реализовано. Человечество не может не воплощать собственные замыслы. Вот какие мысли рождает во мне окончание «холодной войны».

1993

Перевод с английского Марии Штейнман

©S. Bellow, 1994

© Мария Штейнман. Перевод, 2005


  1. Билет на пароход (нем.). (Здесь и далее — прим. перев.)
  2. «Даэл» — американский журнал, издавался с 1840 г.; с 1920 по 1929 гг. представлял собой своеобразный рупор творческой интеллигенции.
  3. Игнацио Силоне (1900–1978) — итальянский писатель; по убеждениям социалист и антифашист.
  4. Дуайт Макдональд (1906–1982) — американский журналист, один из самых непримиримых нью-йоркских интеллектуалов-радикалов, в разное время заявлял о себе как о троцкисте, социалисте, пацифисте, анархисте; Джеймс Бёрнхем (1905–1987) — американский экономист, философ, публицист, бывший марксист, ставший идеологом американского консерватизма; Сидни Хук (1902—1989)— американский философ, преподаватель Нью-Йоркского университета, в 30-е гг. — лидер антикоммунистов-экстремистов; Клемент Гринберг (1909–1994) — один из самых влиятельных американских критиков послевоенного периода, знаток авангарда и американского модернизма; Майер Шапиро (1904–1996) — американский искусствовед, преподаватель Колумбийского университета, исследователь модернизма и философии искусства; Харольд Розенберг (1906–1978) — американский искусствовед, изучавший абстрактный экспрессионизм.
  5. Музыкальный мультипликационный фильм «Фантазия» (1940) был создан У. Диснеем совместно с выдающимся дирижером Леопольдом Стоковским. Полнометражный мультфильм со стереоскопическим эффектом стал сенсацией индустрии развлечений.
  6. Эдмунд Уилсон (1905–1972) — американский литературный критик, писатель и журналист; книга «К Финляндскому вокзалу» (1940) посвящена большевистским лидерам.
  7. Генри Уоллес (1888–1965) —американский государственный деятель, журналист, ведущий представитель либерального крыла Демократической партии.
  8. WPA (Works Progress, позже Work Projects Administration) — государственный проект по поддержке писателей, действовавший с 1936-го по 1940 г.
  9. Клиффорд Одетс (1906–1963) — американский драматург и сценарист, придерживавшийся принципов так называемой «пролетарской драмы». В созданных в эпоху Великой депрессии пьесах критиковал капитализм; Лиллиан Хеллман (1905–1984) — американская писательница, драматург, как и Клиффорд Одетс, находилась в сфере пристального внимания Комитета по антиамериканской деятельности; Далтон Трамбо (1905–1976) — американский писатель и сценарист, член так называемой «голливудской десятки», в 1947-м отказавшийся сотрудничать с Комитетом по антиамериканской деятельности и занесенный в «черный список».
  10. Уиттакер Чэмберс (1901–1961) — американский журналист, член Коммунистической партии США, бывший сотрудник советской военной разведки; Элджер Хисс (1904–1996) — американский дипломат, в составе американской делегации принимал участие в Ялтинской конференции (1945), является одним из разработчиков Устава ООН, в 1948 г. ему было предъявлено обвинение в шпионаже в пользу СССР; Юлиус Роберт Оппенгеймер (1904— 1967) — американский ученый-физик, возглавивший проект по созданию атомной бомбы «Манхэттен»; супруги Юлиус Розенберг (1918–1953) и Этель Розенберг (1915–1953) — американские коммунисты, осужденные и казненные за шпионаж в пользу СССР.
  11. Чарльз Уоррен Фэрбенкс (1852–1918) — американский политический деятель, вице-президент США в 1905-1909 гг.
  12. Томас Эдуард Лоуренс (1888–1935) — британский исследователь и путешественник, известен под именем Лоуренса Аравийского, военный; автор книги «Семь столпов мудрости».
  13. Режис Дебре (р. 1928) — французский политолог и эссеист. В книге «Писец. Происхождение политики» (1980) предложил своеобразную схему современной политической жизни, связав воедино государство, средства массовой информации и интеллигенцию. Характерно, что интеллектуалов он разделил на «высоких» и «низких» — тех, кто создает оригинальные произведения, и тех, кто ими пользуется.
  14. Мартин Эслин (1918–2002) — английский театровед, критик, впервые использовал термин «театр абсурда»; исследователь творчества Б. Брехта.
  15. Филип Рав (1908–1973) — американский журналист родом с Украины; один из основателей журнала «Партизан ревью»; Пол Гудмен (1911–1972) — американский художник, журналист и писатель-авангардист.
  16. Кстати (франц.)
  17. Ричард Райт (1908–1960) — американский писатель, один из ведущих представителей афроамериканской прозы.
  18. Какая из меня могла бы получиться верующая (франц.).
  19. Стэнли Элкин (1930–1995) — американский писатель и эссеист.
  20. Алан Блум (1930–1992) — американский философ, публицист, автор нашумевшей книги «Упадок американского разума, или Как современное высшее образование подрывает демократию и обедняет души студентов» (1987).
  21. Александр Кожев (Кожевников) (1902–1968) — французский философ-неогегельянец русского происхождения.
  22. Александр Ват (1900–1967) — польский поэт еврейского происхождения, писатель, переводчик и редактор авангардных журналов, один из создателей польского футуризма. Оказавшись перед Второй мировой войной на территории СССР, был арестован, затем сослан в Казахстан. После войны вернулся в Польшу, в 1963-м эмигрировал во Францию.

OCR Сиротин С. В. editor@noblit. ru